Родные гнездовья
Шрифт:
— Это я знаю, Андрей, — отмахнулась девушка.
— Я не тот Журавский, который восторженно ступил на берег Печоры десять лет назад, — продолжал Андрей. — И не тот, что лазил по отрогам Урала и Адака. Не тот, который ездил на Таймыр и замерзал в просторах Большой Земли.
— Кто же вы?
— Я частица старообрядцев, униженных зырян, обреченных на вымирание кочевников. Частица, впитавшая их боль. Именно эта боль и не разлучит меня никогда с печорцами. Она может погнать меня на костер, под пули...
— Я давно чувствую это, Андрей.
— Чувствовать — одно, а разделить чужую боль — другое.
— Не чужую, Андрей...
— Выдержишь,
— Выдюжу, как говорят печорцы. Все выдюжу, что выпадет тебе, Андрей, и не буду задавать вопросов про груз в рюкзаке.
— Тогда пойдем и скажем об этом людям.
Весть о том, что Ольга Васильевна стала женой Журавского, на другой день была известна всей Усть-Цильме, обрадовала печорцев, сгладив их боль за семейную неустроенность Андрея.
Из дома Григория Михайловича Дуркина, с чукчинских огородов и полей, за Хлебный ручей, где за два года выросли типовые постройки Сельскохозяйственной опытной станции, Журавский с семьей и сотрудниками собрался переезжать в марте 1913 года, когда новые постройки обогрело весеннее улыбчивое печорское солнышко, а по ночам луна еще до звени леденила дороги.
За те два года, что ютилась станция в Чукчине, верхние комнаты добротного осанистого дома по-над Печорой видывали многое: по вечерам собирались в них политические ссыльные, и кто-то усаживался за пианино, привезенное Андреем еще в дом сестер Носовых, лилась тихая музыка, звучали слова «Варшавянки»... Изредка за пианино садились Андрей и Ольга, и то торжественный Бах, то задумчивый Григ заставляли забыть невзгоды. Бывал в этих комнатах Дмитрий Руднев, часто и подолгу гостил художник Степан Писахов.
Слышали стены этого дома ночной плач Ольги Васильевны и стон Андрея Владимировича после похорон их сына, не дожившего до того счастливого дня, чтобы попробовать собственными ножками твердь и ласку земную.
«Был ты нам островом спасения, — прощался Андрей в ночных думах с домом в Чукчине, — островом затянувшегося медового месяца с моей Ольгой. Благодарно, но молча, как поступают в искренней благодарности, мы завтра уйдем из-под твоего теплого крова...»
Однако молча покинуть дом Григория Михайловича не дали печорцы, не дозволили сделать этого политссыльные.
— Ты, Володимирыч, почо как тать — молчком — уехать-тоот нас удумал? — пенял Андрею ранним утром сельский староста. — Пошто нас празднества-то лишить удумал? Гли-ко, на уличе че деетси!
Журавский, выглянув в протаявшее окно, изумился: улица против дома была запружена людьми и лошадьми. Местный народ принарядился, несмотря на пост, как на «горку», ссыльные стояли с венками из прошлогодних колосьев, из мягких пихтовых лапок, с метелками распустившихся верб.
— Собирайси сам, сбирай робятишек, работников, женку — помчим тобя за Хлебенной ручей! — скомандовал староста.
...За Хлебным ручьем, около двухэтажного многокомнатного главного корпуса станции, через два часа собралась огромная толпа: приехали из Коровьего ручья, из Карпушевки, из Полушина. Приехали все те, руками которых была построена станция и раскорчеваны, ухожены ее поля. Журавский намеревался устроить праздник открытия новой станции, но думал сделать это после поста и пасхи, перед самым началом весенних полевых работ. Народ распорядился по-своему.
— Мужики! — вбежал староста на высокое крыльцо. — И, оно конечно, бабы! Журавсько печалится:
— Забыль! Правду гришь! — закричали в толпе.
Андрей, маленький, легкий, стремительный, вбежал на крыльцо, встал рядом со старостой, сдернул с головы шапку и, припав на колено, склонил голову перед народом. Потом он резко выпрямился и заговорил:
— Дорогие моему сердцу печорцы! Дорогие мои друзья ссыльные! Печорский край, да и весь Русский Север издавна превращены правительством нашим и прислуживающей ему церковью в край изгоев. В учебниках вы прочтете, что здесь «царство глубоких болот и вечной мерзлоты». Что там, где построили мы эту станцию, кроме клюквы и морошки, ничего не растет и расти не может. «Сельское хозяйство в Печорском крае не имеет и не может иметь в будущем никакого экономического значения» — такова резолюция ученого комитета на программе работ нашей станции. Вот этот приговор огромному Русскому Северу и обязана отменить Печорская сельскохозяйственная опытная станция, построенная для огромной светлой будущности Севера!
— Мужики! — крикнул староста. — Хватай Журавського! Качать его! Качать и на руках занести в энтот храм!
Народ с радостью исполнил призыв старосты.
Глава 17
СТАЯ
Однообразна, монотонна, скучна зимняя тундра — белая безлюдная тысячеверстная равнина. То лютая стынь, то шквальная пурга; то обжигающий душу низовой сине-дымчатый хиус. Третий месяц нет солнца. Стужа. Белесая темень. Ледяная безбрежная пустыня.
Маленьким, затерянным казался себе Прыгин в этой пустыне. Сказочными, нереальными виделись ему нарты с быстроногими оленями, сказочными помнились редкие чумы, каждый раз возникающие на их пути тогда, когда думалось, что они с Никифором и олешками обязательно должны погибнуть. Но подавался крепкий чай с огненным спиртом, нежная строганина, наваристый бульон и — опять живы!
Эге-гей! Олешка коп-коп! Ев-Микол рукавичка клоп-клоп! Ель-Микиш ножка топ-топ! Луна догонка скок-скок! —импровизировал Никифор, спрыгивая с нарт погреться бегом. Прыгин не раз пробовал бежать рядом с шестидесятилетним ижемцем, но, одетый в огромный меховой совик поверх меховой же малицы, путался, задыхался, падал. Никифор смеялся, останавливал оленей:
Олешка стоп-стоп! Ев-Микол клоп-клоп!Три месяца тому назад Никифор явился к Журавскому и сказал, что теперь он разведал тайные пути «самоедского царя», узнал, почему его, старого Ель-Микиша, постигла неудача в прошлую зиму, когда он караулил Тафтина в усинских поселках — после того как тот разграбил хлебные магазины и отравил ни в чем не повинных кочевников. Тафтин тогда ни в Колве, ни в Болбане не показывался.