Роман моей жизни. Книга воспоминаний
Шрифт:
— В следующий понедельник зато будет толчея у вас, — сказал Коропчевский.
— Вы думаете?
— С завтрашнего дня начнут появляться объявления о нашем новом толстом журнале, издаваемом таким богачом, как Базилевский… владелец Каспийского моря… а редакторами будут Антонович и Ясинский, да я. Советую вам, Вера Петровна (Мария Николаевна все не получала паспорта от отца), — советую взять в кухмистерской особый свадебный зал для гостей!
— Незваных! — отрезала Мария Николаевна.
В самом деле, появились публикации в «Новом Времени» и в «Голосе», и в понедельник поминутно — стук да стук в дверь…
Больше чем двадцати гостям отказала Мария Николаевна, неизменно стоя в дверях.
— Вы, стоическая! — сострил Осипович, следя за нею из-за чайного стола.
— У нас приемов больше
Дамы сильнее чувствуют обиды и жесточе нашего брата. Я бы не выдержал. В особенности пожалел я толстого Венгерова, напрасно взбиравшегося по крутой лестнице в пятый этаж; чуть было не крикнул ему: «Назад»! Но на прекрасном лице Марии Николаевны играло выражение неумолимости и торжества.
Однако я забежал вперед.
Урусов, Александр Иванович, появился еще в 1878 г. в «Слове», чтобы высказать, по его словам, свое восхищение журналом и, как подписчик, пожелать ему дальнейшего процветания. Тут кстати он отметил работу и научного хроникера, передавшего теорию Томпсона о движении и вихреобразном строении молекул с «мастерством поэта». Мне было лестно мнение знаменитого адвоката, прославившего себя защитою нигилистов и за это в свое время сосланного в Ригу, где он женился на простенькой немке, и только недавно вернувшегося в Петербург. Завязалось знакомство, и, узнавши, что я люблю Флобера, писателя в России еще неизвестного и затмеваемого Эмилем Золя, он пригласил меня и Коропчевского к себе на вечер.
Он жил на Сергиевской в бельэтаже. Квартира его была музеем. Посредине приемной красовался бронзовый бюст Вольтера, работы Пигаля. Картины венецианских мастеров висели на стенах вместе с французскими и русскими. Вечер весь был посвящен Флоберу. Читал Урусов мастерски, и мелодика французского языка ласкала слух: слово становилось краской, фраза — картиной, что достигалось еще неподражаемой простотой стиля Флобера. Своим чтением Урусов усиливал интерес к великому писателю и доставлял огромное наслаждение. Кроме нас, приглашены были Андреевский, Плещеев, Кавос. Плещеев, известный поэт, с добродушным лицом человека сороковых годов, слегка посмеивался над «флоберизмом» и советовал заняться изучением Глеба Успенского, но слушал внимательно и «одобрял». Кавос никогда ничего не писал, в совершенстве знал французскую литературу и служил секретарем в петербургской губернской земской управе — гурман стиля, рифмы, образной речи, эстет и либерал. Ему было уже под пятьдесят, он был уже «седой наружности», но весело и бодро смотрел на мир, хотя и страдал несносной болезнью — экземой лица. Урусов приглашал на свои вечера всегда не более пяти человек, и к концу мы переходили в столовую, где чудесно угощала нас его жена, а он развлекал чтением уж не гениального Флобера, а писателей «ниже всякой критики»; его «библиотека идиотов», которую он накоплял, бродя по лавкам букинистов и следя за витринами книжных магазинов, была неиссякаема. Капитан Лебядкин из «Бесов» Достоевского [205] , пожалуй, не всегда мог бы превзойти поэтов из коллекции Урусова. Есть у людей потребность и восхищаться прекрасным, и смеяться над уродливым. И не к соседней ли с нею загадочной стороне человеческой души относится необыкновенно растяжимая скала нашей способности подниматься на высоты благороднейшего восторга в мире нравственных переживаний и вдруг опускаться до крайних глубин низших чувствований?.
205
Персонаж романа «Бесы» (1871–1872), пьяница и дебошир, автор экстравагантных стихов «Жил на свете таракан...», «Краса красот сломала член...» и др.
Вечера у Кавоса, в доме католической церкви на Невском, носили еще более замкнутый «эстетный» характер; приглашались только Плещеев, Урусов, Коропчевский и я. Кавос выискивал какое-нибудь неизвестное стихотворение Теофиля Готье, поэму Леконта-де-Лилля, какого-нибудь автора XVII или даже XVI века, и чтение редкого шедевра сопровождалось еще смакованием столь же, если не более, редкого вина или ликера. Начинались такие вечера у Кавоса в 12 часов ночи и кончались зато не позднее двух часов. О политике ни
Вечера у других писателей представляли собою обыкновенные товарищеские сборища с ярким оттенком обывательщины.
Возвращаюсь к прерванному повествованию.
Я остался на лето полномочным хозяином журнала и в столетнюю годовщину празднования памяти Вольтера заказал коммунару Жакляру статью о великом человеке. Он написал две статьи — обе великолепные; и первая появилась в июльской книжке. По выходе книжки в свет я получил приглашение «пожаловать» в Цензурный Комитет.
Секретарь Комитета Пантелеев [206] , самодовольный черноволосый чиновник, принял меня, как старого знакомого, хотя я видел его в первый раз.
206
Николай Иванович Пантелеев (1838–1915) — с 14 января 1870 по 29 августа 1898 г. секретарь С.-Петербургского Цензурного комитета.
— А, очень приятно, или вернее, очень неприятно: я имею от председателя поручение вам сказать, что в следующей статье о Вольтере, которая обещана, надо смазать все резкости первой. Там такая революция напущена! Тем более, что без надлежащей серьезности. Вот и все. Ну, бывайте здоровеньки.
Но из второй статьи, появившейся в августовской книжке «Слова», я ничего не вымарал — не мог представить себя в роли цензора; да и жаль было портить статью. По закону, книжка бесцензурного журнала могла выйти в свет только по истечении трех дней, а тем временем она рассматривалась в Цензурном Комитете.
Вдруг я получаю приглашение, написанное в любезнейших выражениях, явиться лично к председателю Комитета Петрову [207] .
Войдя в его кабинет, я сразу узнал его по мертвой лиловой с желтыми разводами бритой маске. Вероятно, Петрову было лет восемьдесят. А встречал я его на улице: всегда он, с большим букетом цветов, идет, как автомат, странно семенит ногами, челюсть отвисает, и он бормочет вслух какие-то неясные, но, может-быть, и ласковые слова.
Петербург вообще полон был тогда таких выживающих из ума стариков и старух, нарядных, с наклеенными бровями, нарумяненных и в париках. В известные часы они бродили по Невскому и сами с собою беседовали, как безумцы. Я принимал их за призраки крепостной эпохи. За одной такой великосветской старушенцией шел, обыкновенно, высокий лакей в ливрее и в цилиндре с золотой кокардой, а впереди юлил офицерик в привилегированной форме и, просил «дать дорогу, дать дорогу ее высочеству».
207
Александр Григорьевич Петров (1803–1887) являлся председателем С.-Петербургского Цензурного комитета с 1865 по 1885 г.
Все это мигом пронеслось в моем уме, когда я подошел к Петрову и представился. Старец был в забытьи. Лиловая голова его была склонена на грудь, веки опущены. Я повторил:
— Я такой-то. Вы изволили меня вызвать.
Петров проснулся.
— Ах, да? Очень, очень рад. Превосходная статья о Вольтере.
Он мертвым глазом заглянул в развернутую книжку «Слова», а более живым, хотя тоже оловянным, воззрился в меня и опять на секунду забыл и меня, и журнал.
— Превосходная статья. Но мы попросим вас ее вырезать. Конечно, вы имеете право этого не делать. Но тогда вы получите первое предостережение. Первое! Первое!
Он стал извиняться.
— Простите нас, молодой человек, если не ошибаюсь, профессор. (Я не успел возразить, что я не профессор.) Да, да… Наука движется вперед огромными шагами… В какой тупик она упрется, другой вопрос. Но совет мой — сюпримировать статью. Сю-при-ми-ро-вать!
По лицу Петрова пробежала желтая тень, зеленая, синяя. Он заснул, очнулся. С усилием подтянул тяжелую искусственную челюсть и вдруг рассмеялся дробным сановным смехом на э, явственно — и, конечно, непроизвольно — щелкнул фарфоровыми зубами, и слегка привстал в знак того, что аудиенция кончена.