Роман
Шрифт:
Теперь возле этого дома, у крыльца, повитого плющом, сидел Гаврила, склонив голову на колени; возле него слабо курились дымом два самовара.
– А и впрямь светает! – удивился Антон Петрович. – Ну и ночка! Раз – и нет!
– Четверть пятого, – посмотрел Рукавитинов на часы, – ещё полчаса, и солнце встанет.
– Солнце чудесного дня! Солнце сочетания, солнце, так сказать, вечной любви! – говорил Красновский, слегка покачиваясь на своём стуле. – Сегодня всё будет радоваться, вся природа…
– Друзья, друзья! – встал со своего места Куницын. – Давайте приветствовать этот рассвет! Давайте… Поля! Вина! Вина сюда!
–
– Вина! Вина! – восклицал Красновский, вставая с пустым бокалом. – Встретим Ярило дня наступающего, возрадуемся Перуну, воспросим благодать новоневестным!
– Вина! Вина! – требовал Клюгин. – Не каждый день такие светопреставления случаются… тем более, у меня есть тост. Тост у старого смертепоклонника…
– Тост! Тост! – выкрикнул Антон Петрович так, что Татьяна, не выдержав, рассмеялась, спрятав лицо на груди Романа.
– Петя! Антон Петрович! – укоризненно качала головой Красновская.
– Тост! – повторил Клюгин, вставая.
– Тост! Тост! – кричал Красновский.
– Тост! Тост! – пел басом Антон Петрович.
– Тост, друзья, тост! – повторял Куницын.
Роман и Татьяна обнялись и смеялись, как дети.
Подошла заспанная, в который раз разбуженная Поля с бутылкой рислинга, Антон Петрович выхватил бутылку из её рук, и золотистая струя полилась в подставленные бокалы.
Клюгин поднял руку и заговорил:
– Итак, начнём с того, что больше всего на свете я терпеть не могу все эти свадьбы, венчания, свидания и всё это… “наш уголок я убрала цветами”. И главное – хорошо, ну поженились, ну живут вместе вдвоём. Ну а зачем заводить третьего?
Всеобщий хохот перекрыл его слова. Он снова поднял руку:
– Погодите… тут нет ничего смешного… Поймите, мир и так переполнен глупцами и невеждами, и так плюнуть некуда, обязательно в человека попадёшь, а тут ещё – новые и новые. Зачем? Не пора ли остановиться?
Все опять засмеялись.
Клюгин покачал своей огромной головой, обиженно скривив губы:
– Да поймите же… Это не шутка. Вы думаете, вероятно, что я пьян и вот дурака валяю? Я не против любви, страсти, соития… всё, что удовольствие доставляет, надо пользовать, хотя и удовольствие-то недолгое. Всё надоедает, всё опошляется и превращается в ложь. Так что любите, пока любится. Но почему, для чего это непрерывное мучительное продолжение рода, эта постоянная чехарда?! Вереница новых мучеников на смену сыгравшим в ящик?
– Ну, брат Клюгин, это уж тебя никто не спрашивает… – вставил, смеясь, Антон Петрович.
– А жаль! Жаль, что не спрашивают! – почти прокричал Клюгин, и все притихли.
Он устало провёл рукой по лбу и тяжело вздохнул:
– Да поймите же. Жизнь человека в современных условиях ужасна. Это мука, мука бесконечная. Одно дело – допотопное животное состояние, когда мы не были способны познавать самих себя, это было вполне нормально. Но как только вот здесь, в голове, заработал механизм самопознания – жизнь человека стала адом. Человек – мыслящий тростник, мыслящее животное! Вдумайтесь – какая нелепость! Ни тростник, ни животное не должны мыслить, а должны просто существовать! Что за дикая промежуточная ступень между животным и каким-то ускользающим небесным разумом?! За что такое неестественное существование,
Он помолчал и, пробормотав: “Prosit”, выпил своё вино.
Никто не выпил и не проронил ни слова – все сидели, подавленные речью фельдшера.
Вдруг среди общего оцепенения Татьяна встала из-за стола и, обращаясь ко всем, произнесла:
– Пойдёмте со мной.
В её голосе, помимо присущей ей мягкости, чувствовалась решимость, заставившая всех, молча переглянувшись, встать и последовать за ней.
Шурша по траве своим длинным голубым платьем, Татьяна направилась мимо дома, через редкие кусты орешника к опушке ближнего леса. Все шли за ней молча.
Было уже совсем светло, как днём; восток алел с каждой минутой всё сильнее; в гулком старом лесу перекликались птицы. Орешник быстро кончился, и впереди на гладкой выкошенной опушке показались изба с сараем и скотным двором. В этой избе и жили прислуживающие лесничему сестры Полина и Агафья. Полина была молодой вдовой, год назад пережившей смерть мужа, Агафья уж пять лет была замужем за конюхом Гаврилой.
Большая чёрная собака, лежащая у завалинки, почуя идущих, тут же вскочила на ноги, но, завидя Таню и Куницына, побежала им навстречу, приветливо виляя хвостом.
Татьяна подошла к крыльцу и оглянулась, подождав, когда все подойдут, затем, обведя всех быстрым взглядом, взяла Клюгина за руку и ступила на крыльцо, проговорив:
– Только тихо, пожалуйста.
Клюгин и остальные двинулись за ней. Миновав тёмные сени, они вошли в избу. Внутри всё было, как и должно быть, – слева два небольших окошка, обеденный стол с лавками, справа – большая русская печь, чуть поодаль – два сундука и лежанка.
Приложив палец к губам и не выпуская руки Клюгина, Татьяна тихо подвела его к лежанке.
Все последовали за ней и остановились в двух шагах.
Перед ними на большой медвежьей шкуре, застланной домотканой простыней, спали четверо детей. Широкое лоскутное одеяло, из-за жары скомканное ими, покрывало лишь их ножки, а сами они лежали голые, вплотную друг к дружке, перепутавшись ручками, ножками и нательными крестиками. Все четверо были русыми, с гладкими, словно трёпаный лён, волосами и, по всей вероятности, были погодками – старшему на вид было лет пять, самому маленькому – года два.