Рожденная в гетто
Шрифт:
Я жила тогда еще в Риме, и в Париже бывала наездами. В Париже я останавливалась у Льва Адольфовича Гринберга, близкого друга моего двоюродного деда, Павла Павловича Муратова. Лев Адольфович стал мне как бы вторым отцом, и когда я переехала в Париж, принял меня у себя как родную дочь.
«Сегодня я хочу познакомить тебя с одной очень доброкачественной девицей, Ариелой Кавало», – сказал он мне во время одного из моих визитов в Париж, со своим обычным мягким чувством юмора. Затем мы отправились на rue Pascal.
Надо сказать, что Лев Адольфович, человек необычайной мудрости, дальновидности и знания жизни, и при этом на редкость ко мне расположенный, не только заботился обо мне сейчас, но и на будущее. Он хотел, чтобы и при нем, но особенно когда
Помню, что Ариела сидела на подоконнике, свесив на улицу ноги, обутые в прехорошенькие светлые туфельки. Теперь-то, давно зная ее насквозь, я понимаю, что ее главная цель тогда была показать заезжей римлянке самое красивое и самое дорогое, что у нее было в тот момент: чудесные, очень модные туфельки из изумительной замши, и таким образом убить наповал неизвестную пришелицу, захватившую к тому же все время и внимание любимого и ею Льва Адольфовича. Да и ножки тоже были очень хороши. Конечно, я заметила и запомнила и ноги, и туфли, и победный вид, но как-то не придала этому значения. Гораздо больше меня поразил острый, умный, очень внимательный, моментально оценивающий и немного насмешливый взгляд из-под пышной челки рыжих волос. Очень взрослый, всезнающий, грустный и в то же время очень детский. Как будто за молодой парижской красавицей спряталась смертельно испуганная девочка-зайчонок и исподтишка наблюдала за мной из-за светского фасада, как бы спрашивая, не сделаю ли я ей больно.
Широкая светлая комната была пуста, цветные ленты и гирлянды придавали еще большую красочность ярко расписанным абстрактными пятнами стенам. В то время уже существовал в жизни Ариелы Роман, которого она уже называла «поросюшей». «Подумать только, – удивлялся Лев Адольфович, – называть мужа поросюшей… Вот так хорошенькое название для мужа!» В этом прозвище вся Ариела, ее острый и прямой взгляд на вещи, четкость ее определений, ее беспощадная проницательность, всегда окрашенная легким ласковым юмором, ее особенная, с виду насмешливая и как бы «неласковая» ласка, ее необыкновенная человечность.
Мы стали видеться, ходили ужинать к Липпу, часами простаивали перед спектаклями за лишними билетами в театр. Большей частью нам везло, и мы, пробиваясь сквозь толпу, оказывались в чудесном зале Одеона, под фресками Массона, или в длинном узком зале Обервилье, или в светлых коридорах Нантерра, или на деревянных скамьях Cartoucherie или Bouffe du Nord, или еще среди металлических конструкций Palais de Chaillot.
Театр был особенной страстью Ариелы, как и моей. Мы старались попасть на все новые и нашумевшие спектакли, не пропускать ни одной постановки, на которые давно был аншлаг, иногда готовые полжизни отдать за лишний билет, большей частью неожиданно появляющийся в самый последний момент. И надо сказать, что театры в Париже семидесятых, да и восьмидесятых годов были потрясающе интересны и необыкновенно разнообразны. Еще не прошла волна Ионеско и Аррабала, изумительного драматического мастерства Саши Питоева и Дельфин Сейриг; Питер Брук на вершине своего мастерства, во всем блеске своей художественной выдумки был откровением, и уже появился сверкающий, острый как бритва Витез, а из Италии приезжал миланский Piccolo, и мы могли наслаждаться безупречным мастерством Стрелера и неожиданным будоражащим блеском Ронкони или Пицци и восхищаться на сцене Фанни Ардан
Ариела была превосходным знатоком и ценителем театра. Зрелище захватывало ее целиком. Я иногда смотрела на нее во время спектакля. Она была погружена в него полностью, смотрела не отрываясь, с глубоким вниманием и огромным внутренним напряжением. Чувствовалось, что в ней происходит глубокая внутренняя работа. После спектакля мы обменивались впечатлениями, и я всегда была поражена точностью и остротой ее наблюдений, и необыкновенной краткостью, с которой она умела выразить самые сложные и зыбкие ощущения.
Париж в те годы был художественной столицей мира по качеству, да и по количеству интеллектуальных зрелищ и действий. Он был столицей мысли. В College de France стекались толпы, чтобы слушать Мишеля Фуко и Ролана Барта, десятки книжных магазинов были открыты до полуночи, театральные новинки захватывали дух, а на улице, в знаменитых кафе на бульваре Сен-Жермен, то и дело раздавались раскаты смеха. Этот город кружил голову как шампанское. Тогда мы и не могли себе представить, что этот зрелищный и интеллектуальный пир может когда-нибудь кончиться. Что книжные магазины заменятся тряпками, что театр превратится в самодеятельность, творчество в имитацию, что больше никто не будет смеяться, сидя на бульварах в кафе, что в College de France засядут посредственности, что искусством будет управлять государство, и сама мысль уплывет в неизвестном направлении. Что неподъемный вес бюрократии, администрации и полиции изгонят ту чудесную волшебную легкость парижской жизни, которой так наслаждались мы.
Но Ариеле в этом смысле повезло. Не только потому, что она не ходила во Франции на службу и не должна была непосредственно сталкиваться с ее угнетающей администрацией, в несколько лет сумевшей изъесть и пропитать общество насквозь бюрократическим мышлением, и с которым пришлось столкнуться мне, ставшей профессором университета и таким образом попавшей на государственную службу. Но еще и потому, что она сравнительно редко бывала в Париже в последние годы, и он оставался для нее праздником, которым он перестал быть для меня.
Конечно, она отдавала себе отчет в том, как Париж изменился, и мы говорили об этом в один из наших последних выходов в ресторан летом прошлого года. В теплый солнечный день мы сидели на террасе ресторана на avenue Montaigne. Ариела была очень красиво одета, специально для этого случая. Но вокруг нас сидела развязная публика, равнодушная к красоте. И конечно, несмотря на все свои деньги, не имеющая об этом предмете никакого собственного мнения, а только чужое, порожденное вездесущей рекламой. В наших элегантных костюмах мы чувствовали себя пришельцами из другого мира. Мы говорили о том, что не может быть, чтобы мир наших ценностей канул в прошлое насовсем, что поразительная способность современного человека жить без искусства, в том числе без культуры одежды, поведения и быта, превращающая людей в дикарей, не может долго продолжаться, что человек в конце концов победит дикаря.
Сама Ариела не только прекрасно знала старое и современное искусство, дружила с художниками, была музой Арпа, была настоящим ценителем живописи. Она придавала огромное значение красоте своей одежды, своего вида, собственной элегантности, которая была для нее частью необходимого уважения к самой себе, своей личности, и показа ее внешнему миру, частью уважения и к другим людям, которые должны были «встречать ее по одежке», оценить ее красоту и элегантность, а значит, и ум. Эти понятия были для нее неотделимы. А вкус у нее – в искусстве, одежде, людях – был безошибочный, абсолютный. Ошибка вкуса была для нее самой невозможна, и рассматривалась ею как непростительный промах. И хотя Ариела очень высоко ставила внешнее богатство, роскошь, внешние признаки жизненного успеха, знакомства со знаменитыми людьми, она держалась исключительно просто и скромно. Ее острый критический ум, ее постоянная внутренняя необходимость делать другим добро заставляли ее забывать о всех богатствах и знаменитостях.