Русская критика
Шрифт:
«Другая проза» активно вводила в литературу «табурованные» соцреализмом темы. Например, в повести С. Довлатова «Зона» (написана в 70-е годы, издана в 1991 г.), описывалась уголовная зона, которая для автора являлась ни чем-то особенным, но «ячейка социума», в которой присутствовали все те же качества, что и в любой другой «ячейки»: тут есть социальная иерархия, есть свои теплые места (хлеборезка, в частности); один из зеков напоминал автору «партийного босса, измученного комплексами» (12, 7); есть в зоне и свое «искусство» (естественно, строящееся по законам соцреализма), есть предательство, подлость, любовь, героизм (ничто человеческое и зекам не чуждо). Однако само понятие «зона» трактуется довольно широко — как «зона души», «ад души». И тогда вполне можно распространить этот прием на всю жизнь — вся она становится «зоной». Из человека-героя изымается вообще духовный стержень, он не живет в мире, где существует духовная вертикаль (иерархическая структура), а сама борьба с принципом иерархии определяет положение человека в мире внутри «второй литературы»: «Я убедился, что глупо делить людей на хороших… злодеев и праведников. И даже — на мужчин и женщин.
«Другая литература» описала «проблему человека» через разрушение человека. И этому разрушению никто и ничто не противодействует — ни традиция культуры, ни собственно «внутреннее я», ни вера в Бога, ни вера в «общую идею». Духовная опустошенность человека дана постмодернистским сознанием через потерю человеком целостности (и идентичности), через утрату «центрированности», в целом же — через отказ от традиционных представлений о человеке. Концепция пустоты (особенно точно прописанная у В. Пелевина и В. Сорокина) самым непосредственным образом связана с модернистскими принципами «смерти автора», «смерти субъекта» (западные заимствования здесь очевидны, но останавливаться на них не позволяют рамки нашей статьи).
Итак, «другая литература», представляющая модернистский «ликвидационный проект», предъявила миру три типа героя-человека. Первый тип — «человек социальный» или «человек общественный». Человек воспроизводится в литературе как жертва социума, физиологии быта, как раб своих собственных физиологических особенностей. Традиционный человек полностью отрицается (в «рабочем порядке» отрицается «совок» и «настоящий человек» по-советски). Герой модерниста лишен духовного начала, он не верит в деятельное улучшение жизни (прогресс), он не желает быть творцом чего-либо или самого себя; он не видит в самом себе такой внутренней самоценности, за которую следовало бы бороться. Тип второй связан с пониманием человека как пустоты, как абсолютно «закрытой» для другого «зоны», когда ты становишься в той же мере «адом для ближних», что и они для тебя. (Бродский писал: «навсегда расстаемся с тобой дружок/ Нарисуй на бумаге пустой кружок/ Это буду я — ничего внутри…»). Тип третий связан скорее не с концепцией человека, а с концепцией творчества. Здесь уже «героем» выступает как бы сам автор, творящий новую реальность по своему разумению как «авторскую реальность» (типичнейшее произведения данной группы — «Generation П» В. Пелевина). Собственно объектом и субъектом описания в этой литературе выступает «собственное сознание и подсознание». В этом плане некоторые критики интерпретировали и роман В. Маканина «Андерграунд, или Герой нашего времени», полагая что в судьбе героев (Петровиче и художнике Венедикте) Маканин как бы проигрывает варианты и своей вполне возможной творческой судьбы. Одновременно этот тип модернистской литературы склонен исследовать в подвалах подсознания «мистические элементы» сознания, состояния безумия и «играющего сознания». О «ложности реальности» прямо говорит Ю. Буйда в романе “Ермо” (“Знамя”, 1996. № 8), построив его как некую культурную рефлексию с центральной идеей «иллюзорности бытия, игры, вымысла, способного спорить с реальностью». Принцип игры как альтернативы реальности положен в основание многих современных романов, в том числе и «Цепного щенка» А. Бородыни (“Знамя”, 1996. № 1), в котором «игра в убийство» заняла все романное поле..
Сомнение писателей в реальности доходит до самых простых вещей, до самых оснований — «тела лгут» в «Ермо». Другим характерным «указателем» сомнения является доверие к смерти, стремление к смерти. Внимание к мертвому, исчезающему, перестающему быть вызывает особый писательский пыл. Мертвое и холодное описывается с явной художественной страстью. «Он довольно холодно размышляет об особенностях русского типа мышления, жизни, творчества», — говорит Ю. Буйда о своем герое-писателе и вместе с тем самые «ядовитые мысли», самые «предельные мысли» его герой высказывает именно тогда, когда речь идет о «русском типе» или подражании ему.
Если «Цепной щенок» — это, на мой взгляд, вульгаризированный вариант опустошенной до предела реальности, то проза Буйды (с ее тяжеловесной прерывистостью повествования) представляет собой некий рафинированный вариант уничтожения реальности. Правда, такого рода рафинированности присущ стандартный набор изящных рефлексий: по поводу «темы двойничества» и «темы зеркал», карнавала и Венеции (признаки принадлежности к мировому истэблишменту), Платона и Хайдеггера, русской культуры и еврейского страдания, искусства «вообще». Но, конечно же, совсем не ради «игры», карнавала, легкого «дуновения» как «строительного материала» искусства писалась означенная проза. Если убрать меняющиеся маски, соскоблить макияж, смыть пудру, снять парики, а также развести столь тщательно наведенные мосты между романами и русской классикой, то перед нами предстанет лицо сердитых господ. Лицо с Идеей. Смею предположить, что именно недавняя уверенность в том, что литература Идеи агонизирует, привела парадоксальным образом нынешнюю прозу к ситуации «украденной реальности», когда именно идеи и идейки становятся все очевиднее единственной реальностью. Прозаик больше не превращает человека в героя — он описывает идею героя. Прозаик больше не претворяет реальность в литературу — он навязывает литературе идеи, смерти, например. Герой Ю. Буйды прямо говорит об этом: «Современные художники в своем большинстве занимаются переработкой культуры
Одна из заметных структурных единиц романа «Цепной щенок», в котором существенную роль играет Дневник подростка (критики не раз проводили параллели с «Подростком» Достоевского) — смерть. Похоронной риторики в романе полным-полно. Все время где-то громко кричат, стонут и плачут, рыдают, стреляют, убивают. Но и смерть в романе Бородыни принципиально незначительна. Смерть в романе — пустая и голая литературная категория. Она — не умирание толстовского героя Ивана Ильича, не угасание плоти старухи Анны «Последнего срока» В. Распутина, она — не уход из жизни. Смерть в романе Бородыни как правило есть результат насилия, агрессии, шантажа, террора, угрозы, а то и самоубийства. Смерть — как для героя, так и для автора «Цепного щенка» — это профанация и фанфаронство. Автор между делом показал, что жизнь — величина как случайная, так и нулевая. Это целенаправленное стремление к нулю — главный итог «Цепного щенка» А. Бородыни.
Уничтожение реальности в романе «Ермо» я назвала рафинированным только потому, что культурная декорация у Буйды в сравнении с Бородыней более искусно выстроена. Вся выдуманная жизнь героя Буйды повествует об ужасе быть человеком. Такова, на мой взгляд, «идея героя» у писателя Ю. Буйды; искусство же самого героя Ермо-Николаева — равнодушное искусство бессмысленного бытия. Пустынный универсум — единственная реальность «Господина Между», как герой Буйды сам себя называет. Идейное же обеспечение пустоты здесь, в отличие от А. Бородыни, более изощренно — претендует не только на расшатывание морального и интеллектуального комфорта читателя. Герой Ермо подводит черту под концом эпохи — библейской эпохи, что само по себе далеко не ново. Европа устами Ф. Ницше констатировала Смерть Бога в конце ХIХ века. В конце XX-го о том же стали говорить литературные герои в России.
Постмодернистский герой без «я» не всегда отличается от героя с таким «я», которое искусно конструируется. Постмодернистский герой часто — это вместилище чужих (автора, Хайдеггера, Платона, Сартра и т. д.) «окружающих смыслов».
Современные пропагандисты постмодерна часто ссылаются на Бодрийяра, Деррида, Лиотара, Вельша, Фидлера, Эко. Научный жаргон данных авторов бесконечно растиражирован: начиная с 90-х годов XX века без векторов, дискурсов, деконстуркций, субъектов сигнификации, артикулирования, симулякра, нарратива сегодня не обходится ни один «продвинутый» критик. Их «методики», как мы видели выше, накладывались на современного человека России. Но нас интересует не вопрос степени поддержки модернистским сознанием «нового языка», а наличие в культуре тех сил, которые оказывали этой поддержке устойчивое сопротивление. Оставалось ли в литературе рассматриваемого периода традиционное представление о человеке? Какие писатели это представление реализовали в своем творчестве? Сохранилась ли в этом представлении исторически-русская и советская «составляющая»?
О сущности постмодернизма (и о модернизме XX века вообще) точно и емко было сказано Н.П.Ильиным (современным петербургским философом). Ильин говорит, что все, названные выше, теоретики постмодернизма «были воспитаны на культе шарлатанов и шизофреников, оравших когда-то: “долой классическую науку!”, “долой классическое искусство!”, “долой классическую философию!” И теперь они хотят записать свое “долой!” в классику, хотят, чтобы на модернизм смотрели, как на прошлое, как на традицию, на “наше наследие”. Такое может привидеться только в страшном сне: “классик Эйнштейн”, “классик Малевич”, “классик Фрейд” и еще легион подобных же “классиков модернизма”. Это нелепо — но в это очень хотят поверить и заставить верить других» (13, 182). Модернизм хочет стать традицией, тогда как сам он возник как тотальное отрицание традиции. В этом суть отчаянной борьбы модернистов за свои позиции в культуре. В этом — его главная опасность, ибо он хотел бы «правила» своей эстетической революции навсегда оставить в культуре. Если вписать модернизм в традицию — со всеми его «анти» (антитрадиционностью, антипсихологичностью, антигероичностью, антинормальностью, и т. д.), — если сделать его «последней стадией развития европейской культуры», то мы будем просто обязаны и вынуждены сквозь его принципы смотреть на прошлую традицию в целом.
Модернизм и постмодернизм строят свои теории и практики через утверждение в стихии языка. Отсюда — такое количество «языковых школ»: лингвистических, феноменологических, этно-социологических и т. д. Все они «работают» с языком. Чтимый сегодня Э. Гуссерль заявил, что «использование родного языка», в частности, в философии, является «печальной необходимостью» (цит. по 13, 183). Вот эта «печальная необходимость» и преодолевается созданием культурологического эсперанто (своеобразными растиражированными «черными квадратами») для создания «общечеловеческого образа культуры». Н.П.Ильин указывает на то, что модернисты именно используют язык, но не нуждаются в «овладении им», то есть, для них нет «никакого самобытного духа в языке». Ведь если «признать дух языка — значит признать дух народа» (13, 183), но такое признание никак невозможно как противоречащее целям «духовного руководства» народами. Модернизм провозгласил недоверие к национальным языкам и к национальным культурам. Модернистские уста говорят «не от избытка чувств» (что характерно для традиционной культуры, ибо слово в национальной концепции культуры связано с человеком), но от «избытка слов». Духовная и душевная сущность же человека глубже языка, и любое человеческое слово указывает на реальность, это слово превосходящую. Не так у модерниста — он ведет бесконечные языковые игры, в которых для него часто и состоит последний смысл культуры. Человек же при этом перестает понимать сам себя, о чем мы уже говорили выше.