Русская критика
Шрифт:
Роман «Укус ангела» держится сверхгероической судьбой главного героя (сначала кадета, потом полководца, далее — императора. Единовластного повелителя). Другой (помимо главного героя) силой выступит у него кружок интеллектуалов, расположенных вокруг Петра Легкоступова (философа, эстета, мистика). Именно «посвященные», «четвертая власть» займутся идеологическим обеспечением победы Некитаева (издают философский журнал «Аргус-павлин», работают в государственных газетах). Это ими были разработаны и озвучены главные «имперские тезисы», приведшие Некитаева к мновластию. Задача первая — внедрить ощущение «наступающей тьмы» и изжитости прежних «религиозных и общественных мифов». Это, в свою очередь, должно привести к разработке понятия «хаос», когда история умещается в формулу «Движение плюс неопределенность». Далее — развить тезис о хаосе, который прививает «вкус к смещенной реальности, размывая привычные представления о возможном и невозможном…» (выделено мной. — К.К.). Но какой-же «хаос» без своего мистического измерения? (Интеллектуалы-конструкторы имперского образца предлагают идеологам «привлечь к работе оккультистов и пессимистически настроенных астрологов» для рассказа о овом эоне). На следующем этапе необходимо «вбить как гвоздь» понимание того, что «мы стоим вплотную к приходу в мир демонов ада»,
Серый кардинал, светский технолог Петр Легкоступов (умело убравший главного соперника с пути своего выдвиженца Гаврилу Брылина — «сторонника сближения России с Европой и Североамериканскими штатами, уже испускавшими ядовитый инфернальный душок…»), государственный секретарь, мистический деятель — мог Бадняк, умеющий «по прихъоти совершать повороты и жить в обратную сторону», Старик «пламенник» — главные носители «двух ветвей власти» земной (материальной) и мистической (магической). Вместе с тем имперское — это не количественное, но качественное пространство. (Никакие рассуждения Петра ЛДегкоступова о византийском понимании власти императора, о вымоленности государя народом у Господа не претворяются ни во что реальное и даже не станут цельными воззрениями на христианскую империю, единственно возможную.) Как никакой «взрыв» усредненных партийных воль категорически не способен породить ничего метафизически щедрого, так и никакая амбициозная игра в империю не даст ничего живого. Я понимаю, что любовь автора к России может быть даже «безжалостна» — безжалостна в том смсыле, что не будет задерживаться ни на каких исторических переживаниях, но прямо устремляться к вечности, преодолевая «земное притяжение» ради своей верности последнему знанию — знанию о конечности земной истории. На этом пути даже империя не может быть целью. Любовь к России может быть земной, но духовно трезвой, и тогда вылетят из сердца слова: «Ты лучшая! Пощады лучшим нет!» (М.Волошин). Но Крусанову империя за себя мстит: исчерпанность идеи такой империи-маски (империи-мутации), главным качеством которой взято расширение пределов войной (завоевательная деспотия), вынуждает его видеть полную опустошенность земного бытия, заставляет впускать в мир демонов богини мрака и снов, покровительницы ведьм и магии. Радикальный исход, выбранный героем и властителем Некитаевым, пугающий сторонников обустройства здешней нашей жизни и понятый критикой как сотворение мирового хаоса — это не отчаянный шаг навстречу другой Воли, взыскивающей и с властителей империи, но щекочущая нервы читательская прогулка по лезвию культуры, сбрасывающей приевшиеся постмодернистские оболочки. Торговцам свободой, использующим выхолощенные пропагандистские штампы, теперь придется потесниться — предоставить место продавцам яркой и впечатляющей «энергетики имперских образов». Но никакой имперский роман, всерьез опирающийся на реальные исторические концепции империи от Федора Тютчева до Льва Тихомирова и Ивана Солоневича, невозможен без народа (тела, земли империи), ведь империя — это достижение и сила всей нации. Тут — главное поражение автора, создавшего империю без народа, и, в сущности, империю нехристианскую (несмотря на многочисленные разговоры о Боге и вере).
Роман «Укус ангела» совершенно логично завершает антитрадиционный путь либеральной литературы. Литературы, не впускающей русский народ в свой мир как положительный и страдательный «элемент». «Имперский мистический реализм», увы, тоже обошелся без крещеного народа. Вспомним еще и еще раз, что «любовь» бывает разной — Иуда целовал Христа, а не бросал в него камни. Крусанов пишет о России-империи, избранника (императора) которой Ангел не поцеловал, а укусил.
2002 г.
Василий Караманов: pro и contra
Роман Александра Потекина “Я»
Роман «Я» Александра Потемкина стоит читать не потому, что он «экспериментален», или, напротив, традиционен. Он скорее представляет собой своеобразный культурный котел, в котором плавятся смыслы старые, отшлифованные культурной пониманий, трактовок и интерпретаций и смыслы новейшие — для писателя часто сомнительные и худосочные.
Завершая свой роман обширной сценой суда над героем, Александр Потемкин словно решительно отодвигает от своего героя обывательские толки о качестве его сознания («слабоумый», «параноик» и т. д.). Он настаивает на «инаковости» Василия Караманова. Впрочем, стоит лишь поменять в его фамилии букву «н» на «з», как явно обозначится очевидный посыл к Карамазовым Достоевского.
На нынешнем литературном пьедестале толпятся разные герои. Прежний, советский герой, умер и никто, кажется, не пытается защитить его даже посмертно. Но тоска по Герою — как культурному феномену, порождаемому новой мифологией или, напротив, создаваемому вопреки ей — такая тоска очевидна. Чем менее отшлифована сама реальность, чем более ничтожны и аморфны ее идеалы, — тем отчетливее тенденция «строить» Героя хотя бы потому, что он необходим культуре. Безгеройная, рефлективная, женственно-размягченная культура, подпитывающаяся «протестами и свободами» рыночного ширпотреба сегодня откровенно надоела интеллектуалу. «Бухгалтерия человеческой жизни», моральный минимализм вытесняются новыми максимумами. Правда, при этом Герой не крепко связан ни с человеческой (слишком человеческой) психологией, ни с «укороченным сознанием» дня нынешнего.
Название романа Александра Потемкина, не украшенное никакими характеристиками, абсолютно не рыночное, звучит
Его рыжий, рано осиротевший, помещенный в детдом, а потом в колонию герой выписан так, что говорить, о «слезинки ребенка» в падшем мире, не стоящим этой «слезинки» — говорить о ней уже просто неловко, потому как ребенок вообще больше ничего не стоит в этом мире. И миру, который швырял в Ваську брезгливыми злобными словами «презренный мальчишка», «гаденыш», «паршивец», и людям, которые издевались над ним и унижали в колонии, он отвечал не «слезинкой». Он, видя человеческие проявления в основном как зоологические; он, узнавший первую ласку от лизнувшей его собаки, прижавшейся к его худому детскому телу — он стал стремительно освобождаться «от тягостной мысли о собственном человеческом происхождении», стал понимать себя другим, чем «те люди», его окружавшие. Вообще в первой части романа, где речь идет о Ваське-мальчишке и подростке даны такие скорбные картины жизни, что неприятие такой жизни и такого мира людей неизбежно вело не просто к одиночеству, но к поиску героем своего «нечеловеческого статуса» («Я не человек», если те, что рядом — это и есть человеки). И главное направление этого поиска мы попытаемся обозначить и рассмотреть — пока же отметим, что внутренней необходимостью для героя станут не поиски диалога (снова контр-позиция по отношению к «усвоенной» и сто раз «пережеванной» диалогичности Достоевского) с другими, но бесконечное собеседование с самим собой. Собственно читательское следование за героем романа превращается волей автора в погружение в его сознание.
Роман «Я» — опыт представления радикальной мифологии такого Героя, для которого стратегической опорой становится путь разума. «Если я иду к нечеловеческому миру, к сверхчеловеку, — писал М. Мамардашвили, — то только по ходу моего движения и будет складываться действительный облик и существо человека, которого самого по себе, без этого движения, не существует». Эта цитата — из лекции философа о Прусте — удивительно уместна как ключ к роману Александра Потемкина. (Хочу объясниться сразу: я никогда не позволяю себе называть современников гениями, великими и пророками; я не сравниваю Пруста и Потемкина — просто вижу ту точность мысли в этой цитате, которая и мне может дать разбег для понимания романа «Я».) Василий Караманов именно тот герой, что себя «складывает» и мыслит не просто «новым человеком», но претендует на «новый тип» человеческий в своем лице (путивльцы — он родом из Путивля — сменят кроманьольца).
Герой эпохи классики обладал человеческой полнотой, поэтому он не нуждался в мифологизации пространства, времени и самого себя. Но я бы не сказала, что потемкинский герой выступает и антигероем по отношению к типу классическому. Для антигероя, стояшего в оппозиции к герою классической литературы, характерен индивидуализм в крайней степени проявления, откровенный эгоизм, принцип «жизни для себя», презрение ко всему, что «мне неинтересно» или «меня не касается», наслаждение жизнью с такой степенью «свободы», что выглядит это наслаждение просто явным плевком в сторону героической и высокой жертвенности. Не то у Потемкина — в своем романе он гораздо ближе к «авангарду» европейского толка — тому, что в Европе стал классикой («Авангард стал классицизмом XX века» — Ж.Кокто).
Роман-монолог представляет героя, линия судьбы которого определяется его собственной волей к оппозиции и разрыву с социумом (непринятый социумом в детстве, он в детстве же узнал об «удовольствии» от этой непринятости: словно подчеркивая свой статус изгоя он работает на живодерни, он нанимается помощником в еврейские семьи, он изобретательно мстит городу, срывая футбольный матч). Но в своей изначальной маргинальности он и находит источник вдохновения и воли. В колонии, куда на пять лет он помещен с припиской в возрасте, он «был единственным…, кто ни разу не получил продовольственной передачи, не распечатал ни одного письма, единственным, кого не приглашали на свидание с родственниками, кого не освободили досрочно. Но … был и единственным, кто несколько раз перечитал все книги библиотеки». Окраинность и маргинальность изначально заданы автором как источник собственной силы героя (в отличие от авангарда «культуры два», выросшей в недрах советской литературы, где маргинальность носила обвинительный пафос). Окраинность и маргинальность могут быть источником роста, но до определенного предела — до предела, означенного как мужание. И тут мы должны сказать прямо — герой уходит от мужественности, все более двигаясь от реальности в сторону виртуальности. Избегая людей, он находит «собеседников» среди лучших умов человечества: чтение Эфроимсона, Евстафьевой, Алена, Беккера, Дунна, Видемана, Федорова, Одоевского, Умова, Соловьева, Бердяева, Флоренского, Достоевского, Терасаки, Робинса, Ангели, Борна и становится для него единственной подлинной реальностью — банком мыслей. Именно за этой «виртуальной реальностью» он отправляется в Москву, где, кажется, его не интересовало ничего, кроме библиотеки. Его внутренняя цель — «вести систематическую борьбу за скорейшее появление нового разумного существа»: «Я прибыл в этот мир с великой миссией — озарить небосклон факельным шествием человеков в потустроннее бытие». Он мечтает о счастливом дне, когда полностью исчезнет человечество. Неслабая идейка! Тут бунт, которому мало места в пределах отдельно взятого города или страны. Тут бунт против человечества, которому герой готов «вернуть билет» (у Достоевского его возвращали Богу). Тут страшное в своей чистенькой стерильной книжности эволюционное намерение — «путивльцы должны срочно прийти на смену кроманьонцам». Московский дворник родом из Путивля, выращивающий в себе «нечеловека», соблазнился «ницшеанским» сверхчеловеком, но с некоторой «русской поправкой».