Русская критика
Шрифт:
Желание многих современных писателей «убить прошлое», причем раз и навсегда, модернизировать традицию, снизить пафос «величия» во взгляде на себя русской литературы вписывается в более широкий контекст — идеологический. Повторим еще раз — никакого отказа от идеологии в литературе не произошло (ни в модернистской, ни в почвенной). Причем, в наибольшей зависимости от современной идеологии оказалась именно модернистская литература как ориентированная на всеобщее преобразование всех прежних культуроцентричных принципов. Идеология почвенной литературы была в гораздо меньшей степени связана со злобой дня, «духом века сего». Здесь шла медленная работа по «сшиванию» разрубленных «тканей» — соединению с полнотой исторической традиции, весьма укороченной в советское время. И самыми существенными тенденциями в почвенной культуре следует считать: осознание духовной (религиозной, христианской) основы русской литературы (культуры), — с одной стороны; возвращение к консервативному наследию отечественной мысли, — с другой, и, наконец, способность почвенной литературы удержать традиционные смыслы русской культуры под натиском «ликвидаторского проекта» модернистов.
Борьба с эпохой «красной литературы» была в некотором смысле понятна и даже неизбежна. Но проходила она среди двух главных течений литературы совершенно по-разному. У модерниста «спазм протеста» вызывала претензия литературы на общенародность, на обладание центрирующим идеологическим началом (даже если это «начало» располагалось в пространстве отечественной классики). У почвенника «протест» предъявил себя как требование полноты, целостного осмысления пути литературы без каких-либо купюр на имена и проблемы. О «гордой русской литературе», которую «другая проза» активно выдавливала на обочину, глашатаи новой постмодернистской эпохи говорили не без болезненного жара, радуясь неизбежному появлению вместо «стройной пирамиды — необъятного болота». Ситуация «болота», где у каждого своя кочка, многих устраивала, ибо всякий намек на общность и целостность
Однако и почвенному направлению современной литературы пришлось отвечать на «вызовы времени». И первым «вызовом» был вопрос о народе. Вместе с «советским народом» (который уверенно шел к коммунизму, а пришел к перестройке и революции, вмиг для новых идеологов став «совком») было скомпрометировано вообще народолюбие русской литературы. Принцип народности, рожденной русской литературой XIX века как естественная реакция на тот «дух народа», что явил себя в войне 1812 года (отсюда и чеканная формула «Православие, самодержавие, народность»), — претерпел по ходу истории тяжелейшие испытания. Истинную народность отстаивали славянофилы и почвенники XIX века, но сам принцип они не удержали — он был «перехвачен» народниками-социалистами и постепенно «отдан» уже ими силам революции. Именно поэтому в советской идеологии активно утверждался принцип народности как принцип демократической, левой идеологии, а из истории его становления в культуре активно вытеснялись те, кто осмысливал его во всей подлинной глубине (мыслители славянофильского, почвенного направления). Советская народность выступила злой мачехой прежде всего по отношению к русскому народу. Русские писатели второй половины XX века и начали трудную работу по восстановлению принципа народности в его подлинном объеме, то есть метафизическом, конкретно-историческом, самобытно-национальном смыслах. Правильный (правдивый) взгляд на этот принцип означал понимание, что «начало народности по существу выше противоположности “реакции” и “революции”, потому что заключает в себе и силу сохраняющую, и силу обновляющую (а при определенных условиях — и силу разрушающую)» (14, 13).
Писатели-деревенщики были и сами в самом прямом смысле дети народа (чаще — выходцы из крестьянской среды). Впервые в истории отечественной литературы возникла ситуация, когда народ их устами говорил о себе: деревенская жизнь и деревенский человек в их прозе были осмыслены как носители корневых ценностей. Ими была собрана в целое и создана уникальная, пожалуй, единственная в мире, крестьянская — «деревенская» литература.
С середины 80-х годов, с появлением «Пожара» Распутина и «Печального детектива» Астафьева (1986) критики заговорили о том, что «деревенщики» сами же беспощадно отнеслись к народу (особенно Астафьев): «… когда появился “Печальный детектив” В. Астафьева, оказалось, что от романтизации народа до его столь же тотальной недифференцированной деромантизации — один шаг» (15, 69). Обескураженные жесткой правдой писателя, критики полагали, что «… Астафьев выносит на суд даже само чувство жалости, якобы присущее русской душе, загадку русского характера — те черты и свойства народа, которые были воспеваемы в стихах и прозе, — и пересматривает их, делает им переоценку… Под острие критики попадают не какие-то социальные слои и образования, а все общество в целом, и народ у Астафьева не делится на городских и деревенских, он один народ» (16, 224). Путь В.П.Астафьева после «Печального детектива» требует особого разговора (отчасти мы его уже вели). Но несмотря даже и на грубый астафьевский «спрос с народа», он не смог (в силу таланта) «вынуть из себя» умение живо видеть народ. Да, в «Печальном детективе» явно осмысливалась та самая «сила разрушающая», которая есть в народе, рассматривалась как проблема «лада и разлада» нем. Но писатель все же сохранял положительные аспекты в разговоре о народе, что и было поставлено ему в вину: мол, все моральные авторские интенции и «душевные слова» кажутся «в лучшем случае декламацией» (17, 80). «Декламацией» потому, что выглядят неубедительно на фоне главной астафьевской мысли, что человек в наиболее стабильное советское время (70-80-е годы) превратился в «сытого хама»: «Хоть сам-то Астафьев ссылается на Ницше и Достоевского, полагая, что они еще столетие назад “почти достали до гнилой утробы человека”, однако, по его мнению, смещение нравственных критериев произошло именно в то время, которое официально называлось “развитым социализмом”» (17, 79). Критики видели «правду» только в том, что во всех чудовищных злодеяниях, данных писателем (изнасилована четырьмя парнями старая женщина Граня, другой герой «заколол мимоходом трех человек», следующий, пьяный, покатался на самосвале так лихо, что убил при этом молодую мать с ребенком и т. д.) потрясает «бескорыстие содеянного» зла (все ужасы действительности происходят как-то уж слишком буднично, «просто так», «ни для чего»).
Собственно эта проблема — проблема меры — стояла и стоит перед всеми писателями, не боящимися и в «условиях модерна» писать о народной жизни. Унизить народ не так уж трудно (горенштейновскую Авдотьюшку с кошелочкой не долго и искать придется), как не трудно писателю нарочито его возвысить. Наши лучшие почвенные писатели нашли ту меру понимания народа, и ту меру любви своего героя, что вопрос об обвинениях русскими писателями своего народа мы можем обойти вниманием. Существенное расхождение модернистского и почвенного современного сознания во взгляде на народ связано с тем, что первый вообще не допускает никакого идеального народного пространства, следовательно, не видит необходимости обращаться к народным нравственным идеалам или бытовому укладу. Для модерниста все это осталось в прошлом — литература деревенщиков для них утопична; крестьянская Атлантида не просто не нужна сейчас, но никогда не существовала в реальности (она — внеисторична). Типично для модерниста отношение, например, к книге В.И.Белова «Лад»: «По жанру “Лад” — это утопия. <…> Дело в том, что в “Ладе” незаметно как-то произошел жанровый сбой: утопия выдается за идиллию. То, что составляло идеальную, лелеемую в мечтах “модель” крестьянской Вселенной, выглядит у Белова как реально существовавшая повседневность, как норма, которой следовали все и вся» (17, 56). Мы видим, что для модерниста идеал и идеализм не входят в представление о реальности народной жизни — ни в качестве бытовой народной эстетики, ни в качестве трудовой и нравственной нормы (о чем и писал Белов). Идеал не может быть повседневностью, но может считаться нормой (ведь норма состоит не только из материальной составляющей, но сама в себе содержит и высокую идеальную память о должном).
Концепция человека в литературе почвенного направления литературе опиралась на принципы народности, национальной самобытности, на уверенность в том, что «национальный характер никогда не превращается в роковой, абсолютно неизменный закон», а потому нравственное возрождение всегда возможно (18, 9). Последняя повесть В.Распутина «Дочь Ивана, мать Ивана», пронизанная бедой, злобным духом времени, сюжетно опирающаяся на преступление главной героини (убила насильника своей дочери), тем не менее, категорически далека от «чернухи» модернистской литературы. Как бы современный русский человек не был унижен, задавлен обстоятельствами, да и сам в наше время поистрачен душой, Распутин защищает и поднимает в человеке именно его достоинство (и главной героини Тамары Ивановны, и сына ее Ивана, и отца Ивана, и других героев повести). Мы должны раз и навсегда понять, что почвенники-деревенщики (и только они) владеют сегодня искусством положительного обоснования человека. Модернисты (видели выше) — отрицают, сомневаются, констатируют, разоблачают, буквально раздевают человека (например, критик Н. Иванова пишет о последних рассказах В. Маканина: «… Маканин говорил о своем понимании русской литературы как чувствилища русской жизни; вот откуда избранная им в качестве главной линия развития (линия раздевания — К.К.). Так вот: раздевание-разоблачение вплоть до последнего обнажения, торжества телом — это и есть центральный стержень этой почти скабрезной прозы <…> Как этот слоган звучал на выборах? Голосуй сердцем? А у Маканина — сокрушительное — Критикуй телом!» (19, 7). «Критика телом» реальности одного из последних рассказов Маканина («Могли ли демократы написать гимн…») так блудлива и цинична, так уныла и малохудожественна, что может рассматриваться только как образчик тупика этой самой «критики телом» [5] .
5
При таком «эстетическом» критерии почти все шоу-программы телевидения и прочих «желтых» изданий, где всегда много «блудливого тела» (как и в рассказе В. Маканина), тоже можно считать как «оппозиционно-критические» по отношению к реальности!
Здесь
Почвенная концепция человека связана с восприятием целостности человека (если и утраченной, то сама степень утраты определяется «вычитанием» из целого). А это значит, что человек этот и разумный, и природный, и мыслящий, и совестливый, и верующий. Целостный человек — это человек физический и метафизический. Метафизика не беспочвенна — ее основание есть в человеке. И основание это выражает себя через реальность духовной жизни. Русская литература так много сил отдала описанию, внимательному всматриванию в метафизические начала в человеке. Каждый, осознающий себя, человек скажет, что душа его — реальность (представление о том, что «душа всего дороже», входит в наше традиционное культурное ядро). Но попробуйте найти в себе то самое экзистенциальное «ничто», которое активно распространялось в европейских культурах после Хайдеггера! В то-то и суть, что это «ничто» беспочвенно, то есть никак не связано с метафизикой человека. Оно — принадлежность культурной или интеллектуальной игры.
Безусловно, русский писатель, следующей трудной дорогой классики и традиции, будет утверждать и в своем герое «почву». Но всякое действие «активного утверждения» требует еще от писателя и веры, то есть требует от писателя включить все его существо (а не только разум) в творческий процесс. (Тут, кстати, еще одно принципиальное отличие от модернизма, видящего совершенно иначе суть творчества — в клишировании, копировании, обыгрывании смыслов, в фетишизации слова, его каталогизировании, что привело к умалению творческого труда, к его механистичности.) Почвенная концепция человека совершенно естественно (и в определенной мере неизбежно) требует реализма как наиболее совершенного, трудного и органического метода художественной практики, в основании которой лежит задача создания образа. Поэтому реализм и предполагает в писателе способность «включения» всего себя в творческий процесс. Поэтому реализм и был подвержен изгнанию из современной литературы якобы за недостаточностью средств реализма для описания современного человека (что вызвало, в свою очередь обратную реакцию — защиту реализма — в дискуссиях конца 90-х годов с участием критиков и ряда писателей). Мы можем только еще раз подчеркнуть, что русский реализм имеет свою специфику, свою почву и свою метафизику, что он — явление органическое. Казалось бы, В. Распутин уже давно написал о своих старинных старухах, сказал свое печальное слово о затопленных деревнях, о постепенном вытеснении традиционного лада жизни и бытового уклада, и тем самым как бы «закрыл тему»: будто с последним вздохом этих старух совсем иссякли те силы жизни, что их рождали и поднимали. Но нет, последние рассказы писателя (уже в новейшей ситуации — модернистского террора в литературе) вновь посвящены тем сильным русским женщинам, которые не потратили себя в наше лихое время. Это и Агафья (рассказ «Изба»), и Пашута из рассказа «В ту же землю», и Тамара Ивановна из повести «Дочь Ивана, мать Ивана». Русская женщина, всегда правильно (то есть традиционно) понимаемая Распутиным как моральный адвокат жизни, для него по-прежнему возможна (несмотря на вытеснение ее традиционного облика почти из всех средств массовой информации). Рассказ «Изба», хотя и далек в своем повествовании от дня сегодняшнего, не сюжетом своим простым держит читателя, но тем мирочувствованием (русской вязью чувств, русским ходом мысли), которое берет за душу (да и само это выражение «брать за душу» — очень русское требование к художественному акту). Не почувствовать эту связь «всего со всем» даже в короткой цитате не возможно, как не возможно не поразиться все новым и новым словам-состояниям, которыми русский писатель способен говорить о старости: «Тут, в Агафьиной ограде, было над чем подумать, отсюда могло показаться, что изнашивается весь мир — таким он смотрелся усталым, такой вытершейся была даже и радость его. Здесь можно было и вволюшку повздыхать, и столько здесь скопилось невыразимых воздыханий, что тучки на небе задерживались над этим местом и полнились ими, унося с собой жатву людских сердец». Возможности реалистического письма неисчерпаемы, как неисчерпаемо богатство человеческих личностей. Разве не слышим мы в этом коротеньком отрывке ту подлинную религиозную красоту, ту высшую благодарность в человеке, что не улавливается ни хитроумными рациональными ловушками, ни имитациями, ни декоративностью?!
Деревенская жизнь в почвенной литературе дана именно как жизнь наиболее типичная для России; как жизнь соразмерная человеку; как жизнь «первичная» по отношению ко всяким другим способам жить. Другое существенное качество в почвенной концепции человека мы также подчеркнем. Народ у почвенников дан не как «масса», не как «коллективное бессознательное», но как самобытная общность с огромным же разнообразием самобытных человеческих личностей [6] . Василий Белов в своей хронике «Час шестый» сказал о жизни русского крестьянина в XX веке все самое существенное: о его семейном укладе, о его радостном и тяжком труде, о его разорении, о всех переменах, пятилетках, новых преобразованиях, которые штурмовали русскую деревню весь XX век. Но у Белова не только русский народ силен — у него силен и каждый русский человек. Если Распутин создал похвалу русским женщинам, то Белов — русским мужикам. Собственно, его хроника — сколько о горе, разорении, беде крестьянина, столько и о ни чем неуничтожимой радости бытия. О той особой связи с миром, при которой не столько предъявляют ему глобальные претензии (почему он так плох, зол, жесток?), сколько деликатно (при всей остающейся злобе и порче мира) удивляются не поглощаемой никаким злом красоте его и изначальной правильности. Это чувство родовой правильности заставило Павла Рогова ставить красавицу-мельницу (она будет в романе вообще высоким символом крестьянского одухотворенного труда) в самое злое время раскулачивания-разорения. А никогда не исчезающая в человеке любовь (к матери, мужу, жене, детям, своей деревне и родине) — не исчезающая ни под гнетом «классовой борьбы», ни от мести подлых людишек — звучит и в этой хронике всепобеждающим аккордом настоящего проживания жизни… Произведение Л.Бородина «Повесть о любви, подвигах и преступлениях старшины Нефедова» (время действия — 40-50-е годы XX века) трактовалась исследователем как «поворот от деконструкции социалистической идеологии, полного отторжения ближайшей истории и десакрализации ее святынь к синтезу идей и поиску ценностей, лежащих “поверх” идеологических дискурсов» (9,86). Написанная в лучших реалистических традициях в годы преобладания «социалистического дискурса» (1999), повесть свидетельствует о невозможности дискредитации добра как такового. Да, главный герой старшина Нефедов верит в победу всемирной революции, гордится достижениями своей страны (восхищается достижениями текстильной промышленности, полагая, что сибирским ситцем можно опоясать треть Байкала, а кирпичом местного завода выстелить дорогу в дальнее зимовье в тайге) — все так, но повесть Бородина не о социалистической агитации «за достижения», но об «агитации» за устойчивую ценность добра. Есть в повести и приметы времени: бедность, принудительная подписка на государственный займ, репрессии, одиночество женщин-вдов и т. д. Но писатель, именно потому, что он реалист, говорит читателю не о человеке, деформированном советской системой (что делала проза «новой волны»), а о человеке, сохраняющем в себе подлинную, неискаженную суть. Бородин выдвинул концепцию «анти-совка» — «настоящего человека» — в противовес критики советского и социалистического как сплошь негативного. Бородин, создающий «социальный апокриф на радость собственной душе» (20, 10), извлекающий «самое главное» из «короба чистой правды» (не социальной, но человеческой), так завершает свое повествование: «Первейшая из этой правды — картинка: по Богом разукрашенной поляне, взявшись за руки, идут два прекрасных человека, идут медленно, постепенно удаляясь, но не исчезая совсем. Идут ровно столько, сколько нужно, чтобы в душе моей восстановился порядок, при котором можно продолжать жить, уважать жизнь и желать ее…» (20, 82). Прошли перед глазами мальчика, от лица которого идет повествование, «преступления» и «подвиги» старшины Нефедова — и завершается все Божьей «картинкой» любви, восстанавливающей в мире порядок. Для прозы реалистического письма «настоящий человек» возможен всегда, поскольку он не сводится к человеку социальному («совку», «нормальному советскому парню», «революционеру», «прогрессисту» и т. п.).
6
Невозможностью подлинной культуры терпеть «пустые места» можно объяснить и всеобщее увлечение «соборностью». «Соборность», естественно, заняла место «коллективизма», так как полагалась более исторически-глубокой и своеобразной.