Русская критика
Шрифт:
Русский критик и философ Н.Н.Страхов говорил, что именно человек связывает мир в одно целое. Эту его позицию, безусловно, разделяют писатели почвенного направления. Они не только ее «разделяют», но и берут на себя ответственность за такого человека, способного связать мир собой. И человек этот в литературе бесконечно разнообразен. Деревенскую крестьянскую литературу называли не раз «литературой рода», подвергая ее «родовое лоно» жесточайшей критике. Ей противопоставляли литературу личности, но в том-то и дело, что модернист категорически не в состоянии создать литературу личности, которая требует опоры на концепцию цельного человека (именно его и не было в литературе модернизма, как было показано выше). Личность не тождественна индивидуальному эгоизму, поскольку предполагает в человеке умение предстоять перед вечностью и тем самым умение воспитать свою личность в большом историческом масштабе. Конечно, Распутин и Белов были, есть и будут нашими вечными образцами, словно бы хранящими в своем творчестве вообще всю нашу национальную волю к совершенству, несущими на себе и тяжесть понимания современного русского человека, вопросов его жизни и смерти. Конечно же, почвенная литература держится и другими именами: «почвенным» мы называем творчество Л. Бородина и Г. Головина, хотя эти писатели совсем не крестьянский мир воссоздали, произведения иркутян Е. Суворова и А. Семенова, Л. Сычевой, В. Галактионовой и З. Прокопьевой, В. Николаева и М. Тарковского и многих других, названных выше. Но всех их связывает в одно уверенность в неисчерпаемости человеческого богатства, чувствование многоголосия
Откуда у молодого тогда прозаика Геннадия Головина (1972 г.) явилась такой силы творческая интуиция, что он «услышал» и описал тончайшими элегически-пастельными красками состояние старой, очень старой и очень одинокой женщины, и передал его нам с какой-то пронзительной художественной силой (повесть «Терпение и надежда»)? Откуда просторная стихия народного языка у Веры Галактионовой в повести «Большой крест» — повести, рожденной из диалога двух стариков Василия Лунева и Ивана Исаева, которые «самы высоки-долги. Стары крестьяны два. Щас уж порода-то другая пошла: чудная да мелка. И кхарактеры тожа: незнай какея…» Нет, это не стилизация, но языковое «строительство» самой художественной ткани повествования о долгой жизни «долгих» стариков.
Казалось бы, перед всеми современными писателями расстилается одна та же картина жизни, — с ее мерзостью роскоши и роскошью лжи, но смотрят они на нее разными глазами. И одной из особенностей этого взгляда, придающего ему новое качество, является религиозность или христианский взгляд, которым можно только внутренне обладать, чтобы опираться на него в творчестве. Тема эта сама по себе огромна и трудна, но именно христианская сущность светского искусства (до эпохи атеизма не подвергавшаяся тотальному отрицанию) является одной из важных опор почвенной литературы. Это — трезвый и сознательный выбор. «…Русское искусство, — пишет И. Ильин, — стало светским уже давно; давным-давно стало оно мирским, позаимствовав у религии жажду глубокого чувства; конфессионально оно не связано никоим образом, но училось у религиозного искусства говорить о самом глубинном и превращать предметную глубину в определяющую и служащую мерилом сущность художественного произведения» (курсив автора. — К.К.) (21, № 8, 185). Потому и возможна в почвенной литературе метафизическая глубина, что ее происхождение — религиозно. Почвенная литература сохраняла свой религиозный характер и в советское атеистическое время. Не только постоянное присутствие Бога в народном сознании проскальзывало и у Яшина, Абрамова, Астафьева, Белова, Распутина, но сама глубина их творчества, о которой говорил Ильин, носила христианский нравственный характер. Родина культуры почвенных писателей всегда была христианской, даже если скупы были они на церковное и молитвенное слово (только замечу, не имея возможности развивать эту тему дальше, что нынешняя модная «новая религиозность» иных писателей абсолютно декоративна, пуста и профанна, несмотря на «божественный слог» и постоянное упоминание имени Господа)…
О «исканиях» и развитии
Неужели это серьезно? Неужели господин Мейерхольд укоренился на императорской сцене?» — спрашивали критики в начале XX века? Столетие спустя многие задавали тот же вопрос о Сорокине в Большом театре. Обозначая эти вопросы, я не собираюсь говорить о режиссерской и писательской деятельности — мне важно подчеркнуть только одно: Мейерхольда и Сорокина приглашали на образцовые сцены в качестве «новаторов». Да, без новаций и развития никакого светского искусства быть не может, но, согласитесь, в XVIII и XIX столетиях все происходило в какой-то иной тональности, — не было этого зуда новаторства и исканий, так ощутимого на переходе к новому, XX веку. Словно прежий цельный сосуд вдруг разбили на тысячи черепков, каждый из которых, конечно же, получил «часть» от общего образа, но именно полноты образа больше не содержал. Все, будто инфекцией, вмиг заразились «исканиями» — «новое искусство», «новые имена», «новый театр», «новая драма» и тогда, и сейчас словно гнали их адептов к поиску все каких-то прежде неведомых «озарений», «откровений», «особенных переживаний». Я даже не обсуждаю сейчас вопроса о качестве этих «новых переживаний» и «нового языка» — я говорю об этой непоседливости, о привнесении на русскую почву того, что М.Меньшиков называл «кочевым образом духа». Зараженные им творцы все время что-то постоянно искали (добычи-?), пребывали сами в «нервной, неутолимой страсти», но и «заражали» этой страстью «оседлое и органически сложившееся». «И ничего во всей природе благословить он не хотел» — кочующий дух пренебрегал всем достигнутым, он стремился к тому, что и сам не мог уловить. А потому (и тогда, и сейчас) лучше всего получалось и доступнее всего оказывалось отрицание. Отрицание якобы во имя чего-то еще более сверхновейшего, чего-то еще более сверхформального, сверхсовершенного и сверхбытийного. «Но и в самой жизни, — продолжает М.Меньшиков, — и в театре, как в живописи или скульптуре, есть предел, где следует остановиться: «Мгновенье, остановись! Прекрасно ты!» — как говорил Фауст. Идти далее этого предела значит не продолжать эволюцию, а разрушать ее». Разрушительная сторона «исканий» сегодня просто у всех на виду — а весь дух нынешней культуры (кочевой по сути своей) готов прежде всего поддерживать очередную «мозговую спираль», например, г-на Сорокина с его последним сочинением «День опричника», в котором исторически-укорененным институтам (государству, в частности), православной Церкви, исторически-созидательным идеям (величия России, например) придается монстрообразный облик затоптанного, затасканного, искаженного, замузганного до ходового штампа, до пустой и никчемной ветошки, а исторически-негативное (в массовом сознании — как опричнина) рассматривается как принцип жизнедеятельности страны. На сей раз кочевник Сорокин отыскал свою добычу в советском «минимуме мерзости» об эпохе Грозного. Правда, иным критикам показалось, что утопия о России 2028 года — это как бы писательское предупреждение о том, с чем мы можем оказаться «при предельном развитии нынешних авторитарных тенденций»! И эта вечная боязнь «авторитаризма» — тоже старая боязнь невозможности менять места жительства и наживать капиталец от разрушения. Тем же, у кого под ногами своя вечная земля, требующая упорного труда на ней, у кого под ногами вся толща русских культурных укладов, требующих освоения их в творчестве совершенно нет необходимости рыскать и метаться по странам, весям и культурам. Любая (в том числе и культурная) оседлость только одна и дает возможность «накапливать в себе постоянство жизни вместо кочевой растраты ее» (М.Меньшиков) Человек русского духа и сегодня, как столетия назад, ничуть не похож на человека «исканий» — вспомните беловского Павла Рогова, стариков Веры Галактионовой, Касьяна Евгения Носова, старух Распутина, агеевского Деда и вы поймете, что у них «все, что нужно, было найдено». А потому, и через сто лет, я соглашусь с умницей Меньшиковым — все эти модные «искатели» «из всех сил стараются помочь нам растратить — не найти, а путем «исканий» именно размотать наше древнее наследие». И я просто уверена, что и через сто лет после нас, найдется писатель или критик, способный вместить в себя и повторить собой этот чрезвычайно важный для понимания принцип — принцип навязывания «поиска» и «поиска пути», чтобы вымотать тебя этим «поиском» до полной растраты себя.
Теперь о развитии. Подлинное развитие я противопоставляю «исканиям».
Я никогда не скрывала, что для меня единственным философом современности (мыслящим именно философски, а не публицистически) является
В культуре, как мы знаем, работают те же механизмы: успех Пригова или Сорокина имеет тот же источник радикального разрыва с классической традицией.
Но что и кто играет наиболее важную роль в моменты «революций» (культурных, научных?). Увы, не мнение Пуанкаре, не мнение академика Аверинцева, не мнение Ильина, но «мнение большинства ученых» — именно им, «массе ученых» принадлежит «верховный авторитет», где сама «масса» не обременена никакими серьезными научными достижениями. «Научное сообщество», говорит Ильин, до поры до времени придерживается одной доктрины, но потом, как послушный электорат, может «вдруг» без видимых на то серьезных причин, ее отбросить. Ильин показывает, что именно Страхов увидел глубину проблемы — то есть нашел объяснение такому иррациональному поведению «ученого сообщества». «Дело в том, что наиболее фундаментальные принципы научного знания даже в умах великих ученых далеко не всегда принимают характер “ясно осознанных начал”; в массе же ученых эти принципы всегда держатся “верою, а не научными основаниями”. Причем верою, которая именно в вопросах фундаментальной важности заключает в себе пусть и скрытое, но вполне реальное “двоеверие”, хотя на определенных этапах одна вера признается “ортодоксальной”, а другая — “еретической”» (Ильин, С. 258). Страхов раскрывает эту мысль на примере принципа «постоянства видов» и противоположного принципа «изменчивости видов». Оба принципа в науке были всегда, но в разное время господствовали разные принципы. Следовательно, говорит Ильин, «корни этих принципов лежат за пределами науки — по сути своей это философские принципы, для понимания которых знание души человека не менее, а более важно, чем “чисто научное” знание» (С.258). Тогда становится понятно и иррациональное поведение «научного сообщества» — Страхов говорит, что учения живут и исчезают, «управляемые силою более могущественною, чем наука» — духовно-нравственной жизнью отдельного человека или целого народа. Таким образом, «революции в науке» являются порождением изменившейся духовной ситуации — «успех дарвинизма в биологии (как и последующий успех релятивизма в физике) — яркие примеры изменения этой ситуации в худшую сторону, которую Страхов впервые назвал ее настоящим именем — европейский нигилизм» (Ильин, С. 259)
Качества этого нигилизма Страховым тоже названы — это «понижение ума» (или, как говорит Ильин «упорное сведение высшего к низшему»). Собственно все, что я сказала выше о новом сочинении Сорокина — прямое, практическое воплощение этого принципа — речь идет уже не о том, чтобы «высшее» и «низшее» поменять местами, но именно сделать из высшего низшее (герой-опричник славит Бога после убийства боярина, после гадкого садомитского «опричного совокупления», после наркотической «оттяжки» и пр.; непосредственно после коллективного изнасилования жены убитого боярина герой «размышляет» о «Святой Руси и Святой правде», а опричная дружина едет на литургию в Успенский собор Кремля).
И второе качество нигилизма названо не менее ясно и прямо — это «отрицание самобытности человека». Когда сегодня говоришь о «самобытности» человека, то рассчитывать на успех (подобный дарвиновскому или даже более скромному) никак не приходится. Тебе именно не верят, потому что внутри себя они не имеют никакой самобытности, следовательно, при отсутствии какого-либо опыта, самобытность для них просто некий «идеологический пароль» (как у Сорокина «Возрождение России» дано в образе вырождения России в нечто бесконечно гаденькое и чужое, что совсем не жалко). С другой стороны — самобытность приветствуется среди другой части писателей. И вроде бы она понимается, и вроде бы о ней правильно готовы говорить, в нее — верят, но, увы, выразить ее, например, в литературе, удается очень и очень немногим.
Для меня важным событием стало появление романа «На острове Буяне» Веры Галактионовой почти через тридцать лет (!) после «Прощания с Матёрой» Валентина Григорьевича Распутина. Между эти двумя настоящими литературными произведениями существует явная дуга напряжения. И напряжения очень сильного. Галактионова «отвечает» Распутину — и такой «ответ», мне кажется, очень здорово получить вот так, «в руки». Ведь не так часто в нашей литературе велись диалоги произведений, как это случилось с «Матёрой» и «Буяном». Конечно, тут нужно время и терпение, чтобы все в этом диалоге вызнать и обозначить. (Нельзя не вспомнить обладающих точной художественной интуицией Анну и Константина Смородиных, написавшими, пожалуй, первыми на эту тему.) Я только намечу некоторые линии.
Писатель-мужчина называет повествование женским именем, писатель-женщина свой остров называет именем мужским.
Матёра — нет, это не вся русская жизнь, это остров в ней. Но в ней так много сосредоточено лучшего, очень серцевинно-русского, что выглядит она, действительно, нашей деревенской крестьянской Атлантидой. Время — из самого что ни на есть советского — становится мифологическим. Свой плач, свою боль о Матёре писатель выговорил в 1976 году — во времена стабильные и сильные в своем экономическом статусе, когда наш человек вздохнул от ударного труда на стройках коммунизма, когда завелась лишняя копеечка, чтобы приукрасить свою жизнь каким-нибудь дефицитом, когда мало кому вообще были видны трещины в мощном государственном теле. А он пишет о разрушении патриархального мира. Он, принадлежащий к поколению, еще заставшему этот мир в чудесной древней сохранности человеческой прочности. Мир самобытный, скрепленный изнутри себя тысячами нитей; мир целесообразный, мир нравственный, вступивший в конфликт с новыми целями века (якобы целесообразными на некую долгую перспективу, но губящими живую жизнь острова сейчас). И как не велика скорбь Валентина Распутина, но вот уже нам, в те самые 70-е только-только выросшим из детства, его дивные старухи (особенно Дарья) были все же каким-то укреплением просто потому, что они еще так недавно (ведь и мы уже родились!) жили. И все же трагедийный тон доминировал в «Матёре». Литература была трагичнее жизни. Распутин словно заранее скорбел о грядущих бедах и несчастьях.