Русская критика
Шрифт:
Любят они, любят выявлять всяческие «сплавы» и «синтезы» в русском человеке: например, самооплевывания и национальной гордости, «юродства» и разбоя, показывая свою хорошую выучку диалектике у марксистов. «Как бы ни был несчастен, грязен и неблагообразен русский человек, — продолжает разглядывать «цветы зла» В.Ерофеев, — он убежден, что в нем есть что-то особенное, недоступное другим народам». И снова так «непринужденно» получается из русского человека сплав «грязи и особенного»! «В русской душе есть все», — утверждает другой знаток русского национального характера В. Пьецух в рассказе «Центрально-Ермолаевская война» (под «войной» понимается затянувшаяся вражда между двумя соседними деревнями). Сочувствующие Пьецуху как «типу примиряющего писателя» (?!), критики так откомментировали это и прочие его сочинения: «…низменно говоря о России, об абсурдности русской жизни и российской истории, Пьецух создает настолько универсальный контекст, что “русский национальный абсурд” в его рассказах выглядит как черта всеобщая, бытийная и вневременная» (Н.Л.Лейдерман, М.Н.Липовецкий). «Но если всмотреться в “центрально-ермолаевскую
Русский человек, по реестру Ерофеева и прочих, имеет следующие характерные черты:
— он страдает, но страдания эти его не возвышают, а напротив, обезличивают, что приводит к стиранию какой-либо разницы «между жертвами и палачами»; Россия при этом — ни что иное как «большая зона»;
— он, — этот маленький человек — жалкий, гадкий и отвратительный;
— как герой, он обладает «типично хулиганской ментальностью, дразнящей воображение, особенно в России»;
— для него запой — масштабное «национальное решение» проблемы «отказа от навязанных народу идеологических календарей», как «тип наркотического путешествия», как «благая весть о несовместимости советизма и русской души»;
— русский человек несчастен, грязен, глуп, нелеп, абсурден;
— деревенские чудаки стали чудаками на букву «м»;
— русский характер отличает «неевропейскость, непоследовательность, неопределенность воззрений и поступков, связанных с аксиологической запутанностью русского мира»;
— русским «отвратительна сама идея развития» (это уже Быков дополняет Ерофеева)
— русский народ — народ-оборотень, в России «юродство и …наглая сила так между собой связаны, что постоянно отзываются оборотничеством, — только что перед тобой ныл юродивый, ан глядь, у него уже и нож в рукаве…» (снова Быков тычет в Распутина пальцем, что, мол, ответа не даете?! Не видите! Не хотите принимать эту «свою особенность» и все сваливаете на плохих лиц «не вашей национальности»?!)
Ерофеев, в отличие от Быкова, менее гневается на «народ-оборотень» — он радуется, что «западный читатель может вздохнуть с облегчением: он не живет в России, где так низко ценится человеческая жизнь и так много дикости». Можно легко себе представить, что говорит о русских и России этот передовик, выполнивший и перевыполнивший все планы представительства от имени «русской» литературы за рубежом. И так всегда: сделают свою выборку качеств русского человека, придадут ей «репрезентативный вид», и со всем максимально-возможным лицемерием начинают стенать о низкой цене жизни в России и ее дикости — будто не сами навязывают эту «цену» и эту меру в литературе. А то, что именно сами заинтересованно «поработали» — о том вопиют все их тексты. Их собственные слова выступают самыми главными свидетелями.
Самозванцы в лице проворных и брезгливых писателей будут, очевидно, еще какое-то время маячить в литературе, то, восхищаясь, как Толстая «народным порно», то, складывая в столбики под видом стихов проблемы «запальчивой пустоты» и «фигур интуиции». Нет, ни к советской литературе стоят они прежде всего в позиции ненависти. Советская литература уже история. А именно к почвенной, — давно, с XIX века, кричат о ее «замшелости». Но крик этот такой сильный, наглый и страстный, что кажется странным, — разве «замшелое» и «этнографическое» (читай мертвое) может вызывать такую ожоговую реакцию? Отчего же им так физически скверно от всей этой нашей «деревенщины»? Дадим в последний раз слово В. Ерофееву: «Смысл новой русской литературы не в этнографической достоверности и не в разоблачении страны, а в показе того, что под тонким культурным покровом человек оказывается неуправляемым животным. Русский пример просто порой убедительнее прочих».
Нет, не о «неуправляемом животном», которое все еще почему-то называется человеком, написал Валентин Распутин.
В центре его повествования — жизнь обыкновенной русской семьи, каких сотни тысяч. Но жизнь эту поперек переехало горе. О человеческом сопротивлении горю и писал Распутин. Самым предельным, самым отчаянным переживанием стало материнское, «разрешившееся» отмщением насильнику. Тамара Ивановна дана писателем крупно, словно в ней одной отразилась вся сила и осмысленного, и инстинктивного материнства, сохраняющего в сегодняшней русской женщине. И дело совсем не в том, что русская семья разложилась настолько, что «бабы мстят». Писатель, давшей нашей литературе глубочайшей силы женские типы, обладает (один из немногих) правильным взглядом на женщину. И сущность этого взгляда в том, что женщина — это моральный адвокат жизни. Давая жизнь, она всегда и будет защищать ее как высший дар в своих детях. Она передаст будущим поколениям те мысли, вложит те чувства, которые определят его нравственное, мировоззренческое лицо. Никакие мужские идеи без «помещения» внутрь человека (через воспитание), не имели бы реальной силы.
Сама Тамара Ивановна — деревенского корня: «все делала с заглубом, запасом» (стряпню разводила на две семьи, капусты солила столько, что сами не могли съесть), мужа выбирала не спеша, и нашла в своем Анатолии преданность и согласное понимание. Моде следовала, дав ей «притереться в народе», то есть увидев ее практичность и пользу. В город из деревни убежала рано, но и тут не «опьянилась новизной», а «продвигалась вперед неторопливыми и выверенными шагами, выстраивая свою судьбу как крепость, без единого серьезного ушиба, только дальше и дальше». Работала телеграфисткой, отдав дань детским романтическим представлением об этой профессии (по кино), но стало скушно, ушла водить грузовики (где и нашла себе мужа). Родив детей (дочь Светку и сына Ивана) запросто сменила работу (на детский сад), а вырастив детей, ушла закройщицей на фабрику. Самая простецкая судьба, самое нормальное понимание своего женского предназначения. Но вот эта нормальность и раздражает: «чистая», — пишет Быков, — «КамАЗ на ходу остановит, ребячую
Распутин не назвал свою повесть по имени главной героини — «Тамара Ивановна», но сказал нам, что она дочь Ивана и мать Ивана. Тут смысл любой женской судьбы, огражденной силой отца и защищенной силой сына — связать в род, растянуться душой от отца к мужу и сыну… Два Ивана (дед и внук) — это те крепкие границы женской судьбы Тамары Ивановны, которые прочертили и смысл ее жизни. От Ивана-старшего к Ивану-младшему пролегла родовая дорога этой семьи: четыре с половиной года тюремного заключения, вернее, исключения матери из жизни семьи, не стали для нее убийственно-горьки, но, напротив, заставили «заработать» высшие душевные силы. Правильность Ивана-деда (добрый, покладистый, обладающий «непробиваемой безмятежностью», ловкий в любом деле — «умел и печь сложить и песню затянуть») возвратилась правильностью Ивана-внука. Книжки и мечтательность увели из деревенского дома Тамару Ивановну, но они же вернули ее сына в родовую деревню. Кто-то скажет, что Распутин (как прежде говорили об Астафьеве) ненавидит город и все свои надежды связывает с возрождением деревни: Астафьев описывал «развратные танцы», у Распутина (коррекция времени) уже не просто о танцах идет речь, а о притоне юных проституток и наркоманов в клубе «Пионер». Иван-сын становится свидетелем самочинной расправы скинхедов над «гнездом разврата» (однако, его «душа не пустила» ни к тем, ни к другим). Но вырастающий с чувством упрямого нежелания делать то, что делают все; умеющий говорить «нет» там, где сверстники говорят «да»; всматривающийся в ту жизнь, что сгубила его сестру, много читающий — здорово и свежо даны писателем наблюдения героя за русским словом, которое приведет его позже к делу (едет на родину деда строить православный храм) — этот Иван, кажется, более других героев дорог писателю. Герой дорог самовозрастанием личности в нем. И достоинство личности в герое утверждает не конституция, не политики, не философы и не умные книги. Достоинство ее утвердил сам Господь, воплотившись в конкретную личность…
Да, Валентин Распутин вернул своего героя в деревню. Почему? Да совсем не потому, что «смотрит только назад». Просто он присоединил свой голос к тем русским классикам, для которых всегда желательным был культурно-национальный тип жизни, а не экономически-социальный. Не сегодня, и даже не в XX веке начался этот процесс, неумолимо связанный с падением, умалением самой личности. Так что не надо вопить, что «русские сами себя насилуют тысячу лет» — как народ чувствительный в существе своем, они более «податливы» к «сквернам времени», но и, одновременно, более других и долее других способны хранить свое главное сокровище — душу. Ценнее всего душа — вокруг нее у нас все вертится (и наши «мертвые души», и наши «живые трупы», и наши «живые мощи»). Душа, действительно, всего дороже практически всем героям Распутина (даже подружке Демина — «угарной бабе» Егорьевне). И это не сказка о нас, не утопия «деревенщины», но факт, но правда.
Отстаивать свой культурно-национального тип современный писатель (именно потому, что он писатель) обязан прежде всего в слове. Сколько раз почвенную русскую литературу обвиняли в «эстетической неполноценности»! Нам совершенно не нужно оправдываться — нужно попросту взять и сравнить. Сравнить, например, «блестящего стилиста» Т.Толстую с ее «изысканной сложностью» лучшей поры (рассказами конца 1980-х годов) и народного писателя В.Г.Распутина любой его творческой поры. «Герой» рассказа «Петерс» — «…холодный куриный юноша, не познавший ни любви, ни воли, — ни зеленой муравы, ни веселого круглого глаза подруги». Ему, этому «куриному юноше», Петерс «должен был сам ножом и топором вспороть грудь <…> и вырвать ускользающее бурое сердце, алые розы легких и голубой дыхательный стебель, чтобы стерлась в веках память о том, кто родился и надеялся, шевелил молодыми крыльями и мечтал о зеленом королевском хвосте, о жемчужном зерне, о разливе золотой зари над просыпающимся миром». Восхищает ли вас «подчинение страшного и непонятного эстетической доминанте»? Трогают ли «неожиданные сравнения и метафоры»? Живит ли «круглый глаз подруги» в качестве «фольклорной традиции»? Пожалуй, можно и согласиться с критиками, утверждающими, что у писательницы доминирует некий «культурный логос». Только для нормального слуха этот «логос» добывается как-то уж слишком натужно, с помощью «шантажа слова», пусть и помещенного в «зону сознания».