Саамский заговор (историческое повествование)
Шрифт:
— Как ваш отец отнесся к решению осесть в Заполярье? — вскоре после знакомства поинтересовался Алдымов. Батюшка Саразкина еще был жив.
— Плохо, — с готовностью ответил Саразкин. — «Противиться, говорит, твоему решению я не могу, но не могу его и одобрить. Боюсь, что за всем этим стоит какая-нибудь интеллигентщина». Я пытался что-то говорить, но он же человек умный, проницательный. «В твоем бегстве в какое-то там Краснощелье видится что-то уж очень символическое. А жизнь — вещь реальная, реальна она в Петрограде, и в символическом твоем Краснощелье она будет такой же реальной».
К попыткам вытащить близкого душе человека из Краснощелья Алдымов обращался не раз: «Вы же интеллигентный человек, вам нужна среда…» — он не стал договаривать. «Я понимаю, о чем вы говорите. Но мне и оттуда видно то, что необязательно видеть рядом. Интеллигенция растерянна и поэтому с таким
И все-таки Алдымов назвал решение жить в Краснощелье неверным.
«Неверные суждения, — неожиданно сказал Саразкин, — я понял, так же отвечают жизненным потребностям, как и верные. Определенный тип жизни поддерживается, скажем так, всеми принимаемыми суждениями, то есть как раз такими, которые по прошествии времени будут признаны неверными».
В другой раз о нежелании что-то менять говорил иначе: «Мне один весьма и весьма умный человек дал практический совет. Поступайте, говорит, как во время чумы. Бегите первыми… Занимайтесь собственными делами, ни во что не вмешивайтесь… Ни о ком не говорите ни худого, ни хорошего, не зная, как обернутся события… Не наживать врагов и не доверять никому, кроме Бога…»
«Но в этом признании я вижу немало доверия ко мне», — с улыбкой заметил Алдымов.
«Совершенно справедливо. Доверяю вам, Алексей Кириллович, это, безусловно, вам и Господу Богу».
И все-таки чутье не обманывало Алдымова. Он чувствовал, что милый его сердцу и уму Саразкин скорее уходит от убедительного объяснения своего затворничества, а вовсе не пытается его оправдать.
И действительно, Дмитрий Сергеевич тяжесть, легшую на его душу, ни с кем не делил. И даже будучи человеком верующим, не просил у Бога прощения за преступления, в которых считал себя участником. Для себя Дмитрий Сергеевич не искал ни оправдания, ни снисхождения. Одно дело — грех, другое — преступление. Грех в его представлении был фактом душевного отступничества, малодушия, и здесь помощь и укрепление душевных сил он черпал в мыслях, обращенных к Вседержителю. Что же касается преступления, дела сугубо земного, ему было попросту стыдно обращаться к силам безмерным, вечным, к средоточию вселенских смыслов, чтобы молить о прощении. Его рассуждения были просты и убедительны. Спаситель страдал во искупление грехов человеческих, а преступление — это уже другая сфера. История с покаявшимся на кресте разбойником, как ему казалось, была присочинена лишь для оправдания малодушия, а вовсе не для еще одного свидетельства безграничного милосердия и всепрощения.
Саразкину случалось вспоминать свою службу сначала в Народной армии КомУча, Комитета Учредительного собрания. Это было одно из экзотических и недолго просуществовавших воинств Гражданской войны. К бойцам там обращались «гражданин солдат». Отдавал честь «гражданин солдат» только своему непосредственному начальнику и только один раз в день. Кто «гражданину солдату» приходится прямым начальником, которому не надо вовсе отдавать честь, а кто «непосредственным», которому надо честь отдавать раз в сутки, с трудом понимали не только «граждане солдаты», но и сами начальники. Дмитрий Сергеевич, носивший фуражку с георгиевской лентой вместо кокарды и нарукавную нашивку подпоручика, вспоминал эти недолгие месяцы службы под поблекшим знаменем Учредительного собрания, по большей части с улыбкой. В конце сентября 1918 года Народная армия КомУча, насчитывавшая уже восемь стрелковых полков и несколько эскадронов конницы, была поглощена армией Уфимской директории, в свою очередь попавшей под знамена Колчака. Полтора года этой службы Дмитрий Сергеевич старался не вспоминать.
Оказавшись в плену у красных после завершения кровавого колчаковского фарса, Дмитрий Сергеевич был уверен, что будет расстрелян. Он видел себя, сжимающим пухленькие, в рубчик, рукоятки «максима», помнил провал гашетки под скользкими от пота большими пальцами, судороги четырехпудового тела станкового пулемета, дрожащую мушку, язычок пламени у надульной втулки, помнил свою молитву, обращенную к грохочущему пулемету: «Не подведи… Не подведи…», и видел спотыкающихся и падающих русских мужиков, бегущих убить его, Дмитрия Сергеевича Саразкина. А потом они бежали от него, и он им стрелял в спину. За год и четыре месяца войны ему пришлось трижды лежать за пулеметом… Когда после этого он слышал обращение к себе солдат: «Ваше благородие…»,
О самой же Гражданской войне рассуждал в гостях у Алдымовых как биолог.
— Революция — контрреволюция, говорят, две правды. Две правды? А вдруг две неправды? Пожалуй, поясню… Возьмем организм, возьмем человека. Дивно устроен человек. Одна железа вырабатывает щелочь, другая соляную кислоту, и то и другое необходимо для надежного пищеварения. А если щелочная железа пойдет войной на кислотную? Кто бы ни победил, кому нужна эта победа, если плохо всему организму. Где в такой войне правда?
Гости смеялись.
— Вы ботаник, у вас публика мирная, травки, кустики, цветочки, а у людей…
— Что вы, в растительных сообществах такие войны идут, даже термин придумали «фитосоциология»… — горько вздыхал Дмитрий Сергеевич. — Видно, так уж мир устроен, кругом соперничество, вражда, борьба за свет, воду, почву… Увы, все органические существа пребывают в жестоком соперничестве…
Запечатав конверт, Алдымов вышел на кухню, где Саразкин смотрел на подзакоптившийся эмалированный чайник с широким донышком, по-холостяцки запущенный, гревшийся обычно на плите, теперь вот на электроплитке и уже пустивший первый легкий парок из гнутого по-лебединому носика.
Алдымов достал из кухонного шкафчика посуду.
— На Тайболо нас такой силы заряд прихватил, думал, и домишку снесет.
— Место высокое, там уж задует так задует.
— Крышу рвет, а я себя уговариваю: бури необходимы, освежают воздух, ломают все ветхое, все отжившее…
— Это взгляд скорее поэтический, чем практический, — расставляя на столе посуду, сахарницу и корзиночку с сухарями, негромко сказал Алдымов. — Увы, стихия не разбирает, где отжившее, где живое. Буря с легкостью уничтожает и только нарождающееся, здоровое, еще не укоренившееся. «Пусть сильнее грянет буря…» — это хорошо писать где-нибудь на Капри, потягивая «Кьянти». Бодрит, волнует, щекочет воображение. А я скучный человек, я статистик, мне надо подсчитать, в какую цену обойдется это освежение воздуха и кто будет за него платить. Видите, стал безнадежным консерватором. — И тут же перешел к главному, о чем давно собирался сказать: — Я понимаю, Дмитрий Сергеевич, что и для меня, и для вас, я в этом уверен, самая важная тема сегодня есть только одна, но вот ее мы и не будем касаться. — Саразкину не нужно было объяснять, что речь идет о Серафиме Прокофьевне. — Сам ничего не знаю, не понимаю и добиться хоть какой-нибудь ясности не могу. Рад, что на Тайболо дул ветер и занес вас к нам. — Алдымов говорил и говорил, словно боялся, что заговорит Саразкин. — Когда на душе скверно, то особенно ценишь возможность поговорить… о бурных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви… — Алдымов виновато улыбнулся. Помолчал. — Господи! Человек с мороза, а я тут развожу… Рюмку, Дмитрий Сергеевич! И я вас поддержу… Что говорил Гоголь? Приносимые русским человеком частые жертвы Вакху показывают, что в славянской природе есть еще много остатков язычества! — Алексей Кириллович редко упускал возможность напомнить о своем атеизме, для порядка именуем язычеством. — В рассуждении закуски у нас консервы… Мы теперь со Светиком как на зимовье. — и хотя сам же запретил говорить о случившемся, заговорил снова, словно только об этом и мог говорить: — Одно могу сказать, меня удивляет Светозар. Переносит случившееся стойко. Ждет. Представляю, сколько нужно душевных сил, чтобы не задавать мне вопросы.
Алдымов уже забыл, как он ответил на вопрос сына после ареста Серафимы Прокофьевны. «Будем надеяться на справедливость и будем помогать тем, кому хуже, чем нам», — эти слова были сказаны как-то вдруг, в утешение сыну, о них уже сам Алексей Кириллович и забыл. Светозар же к своим двенадцати годам твердо усвоил: отец случайных слов не говорит. Когда он огляделся в поисках тех, «кому хуже, чем нам», то подумал в первую очередь об отце, именно отцу куда хуже, чем ему. Он так и понял слова отца как просьбу не задавать ему вопросы.