Саамский заговор (историческое повествование)
Шрифт:
Этого не было у Алдымова в общении с Чертковым.
Там за поверхностью самого простого, даже бытового разговора, на расстоянии одной-двух фраз лежал если не спор, то приглашение к спору, подпитываемое не то чтобы соперничеством, но постоянным желанием Черткова напомнить самоучке Алдымову, что есть наука, есть люди науки, а есть энтузиасты, любители, и смешивать одно с другим не следует. Свое превосходство Черткову приходилось утверждать еще и потому, что Алдымов был на семнадцать лет старше, да и повидал больше.
У людей, отягощенных потребностью самоутверждения, как-то сама собой вырабатывается поза «фехтовальщика», человека, пребывающего в постоянной готовности наносить и отражать удары. Алдымов эту манеру питерского коллеги объяснял издержками неизжитой молодости, свойством темперамента, складом характера.
А вот Серафима Прокофьевна
Ни с чем не сравнимое женское сторожевое чувство делало ее особенно чуткой на всяческую неискренность, лукавство, ее сердце слышало каждую фальшивую нотку в людях, окружавших беспечного, не умеющего враждовать ни явно, ни тайно Алдымова. Вот и в Черткове она видела человека, как она говорила, «инфицированного тщеславием».
Присутствие в доме Черткова, с его чуть преувеличенной доброжелательностью, предупредительностью, чуть покровительственной галантностью, превращало общение в какую-то странную игру. Алдымов по доброте душевной ему слегка подыгрывал, выдерживая в разговоре ироническую ноту. Серафима же Прокофьевна к играм, не доставляющим удовольствия всем играющим, относилась крайне настороженно. Однажды после ухода Черткова, полвечера проговорившего, адресуясь главным образом к Серафиме Прокофьевне, о семантических и семиотических свойствах саамской фразеологии, Алдымов, закрыв за гостем дверь, только покачал головой и облегченно вздохнул. «Странный все-таки Егор Ефремович, никак его не пойму…» — помогая убрать со стола, сказал Алдымов. «А вот Черткову кажется, что ты как раз видишь его насквозь, кому же это может понравиться? Ему так хочется быть загадочным. Мы же это читали: Грушницкий… Впрочем, не совсем. Это Грушницкий, вообразивший себя Печориным…» — «Скажи уж прямо, не любишь ты Егора Ефремовича..» — «Мне тебя любить ни сил, ни времени не хватает. Егор твой Ефремович уж как-нибудь без моей любви проживет…»
Еще в молодости, пообжившись в петроградских гостиных, Чертков усвоил нехитрые приемы притязающих на духовный аристократизм. Все хвалят Пушкина и жалеют, что жизнь его так рано и несчастливо оборвалась. Здесь самое время пожалеть «просто по-человечески», нет, ни Натали Николаевну, ни детей, а Николая Первого. Вот где можно выказать такое великодушие и умение войти в обстоятельства одинокой души, взявшей на себя этакий груз… А еще лучше, вернее, и неожиданнее, и смелее пуститься в защиту, к примеру, Сальери. Все, читавшие Пушкина, хвалят Моцарта и жалеют, что его жизнь так рано и несчастливо оборвалась. Вот тут-то и хорошо «просто по-человечески» пожалеть Сальери в уверенности, что кто-то услышит впервые о прижизненной славе Сальери такого размаха, что говорить о «ревности» к кому бы то ни было, о зависти просто нелепо. А если бросить вскользь напоминание о том, что в двадцать четыре года Сальери стал придворным композитором австрийского императора, в то время как Моцарт тщетно добивался этой чести, то можно иронически предположить желание как раз Моцарта отравить Сальери и гарантированно заслужить улыбку дам и смущенное покашливание старцев…
Умел, умел подать себя Егор Ефремович, хотя ни одной из сорока написанных Сальери опер назвать бы не смог. А вот умение запутывать то, что ясно, всегда почиталось признаком ума недюжинного.
Случалось говорить и о власти, как-никак дом Алдымовых не кают-компания на военном корабле, где о властях, деньгах и религии разговоры запрещены уставом еще с петровских времен. Свою лояльность Чертков умел выразить, не вступая в спор со сторонниками вольностей.
— Я полагаю, уж лучше грозный царь, чем боярская многоголосица. Ничего, кроме смуты, многобоярщина породить не может.
Откуда бы ей взяться, «боярской многоголосице», а «грозный царь» — вот он, и ему совершенно безразлично, из каких соображений выказывается ему предпочтение. Лояльность — это тоже искусство!
Даже в ироническом на первый взгляд величании себя «товарищем из центра» Серафима Прокофьевна чувствовала желание Черткова выглядеть в доме Алдымовых снисходительным начальством, и он не упускал случая это великодушие выказать в самой непринужденной форме.
Люди расчетливые и чуждые сентиментальности любят демонстрировать свою чувствительность и чуть ли не беспечность в случайных высказываниях.
— Представляю, как необыкновенно хороши вы были в молодости, — произнес однажды Чертков, подчеркнуто
— Напоминать женщине, что ее молодость прошла, мне кажется, невеликодушно, — холодно сказала Серафима Прокофьевна.
— Простите, дорогая Серафима Прокофьевна, простите мне эту вспышку грусти, такой внезапной и такой естественной. Виной тому вот этот чудесный портрет. Я его так люблю.
Черткова с Алдымовым соединяло множество общих забот и по Комитету нового алфавита, и работа в окрисполкоме по районированию, ну и, конечно, все, что связано с саамским этносом. Алдымову казалось, что у Серафимы Прокофьевны сложилось совершенно неосновательное предубеждение относительно Егора Ефремовича. «Не так страшен Чертков, как ты его малюешь», — повторял Алдымов, когда в очередной раз Серафима Прокофьевна замечала неискренность, скрытое лукавство молодого коллеги, готовая видеть их там, где Алдымов видел только азарт молодости или правомочное различие научных концепций. К Черткову, человеку крупного телосложения, а от длительных сидений за столом слегка сутулому, с вытянутым, чуть-чуть лошадиным лицом, предпочитавшему не говорить, а высказываться, никак, по мнению Алдымова, не подходило прозвище, данное ему Серафимой Прокофьевной, — суматоха. «Душа у него суматошная. — Жена стояла на своем. — Разумеется, шрифт в саамском букваре должен быть наш, кириллица. И он это знает. Но тогда букварь будет твой. Вот он и суетится. И устраивает ученую суматоху». — «Тебе просто хочется, чтобы мой букварь победил. Спасибо. Но все не так просто», — Алдымов уходил от серьезного разговора, и нескрываемые подозрения Серафимы Прокофьевны огорчали его и казались совершенно неосновательными. Саразкину наблюдения Серафимы Прокофьевны казались не лишенными оснований, и он в свою очередь иронически замечал, что Егор Ефремович предрасположен к властвованию, даже не имея подданных.
Совершенно безраздельно все симпатии Серафимы Прокофьевны были на стороне Саразкина и его жены Надежды Ивановны, самых желанных гостей в доме Алдымовых. Точно так же как Чертков напоминал, что он «товарищ из центра», Дмитрий Сергеевич не упускал случая извиниться за «крестьянскую нашу простоту». Считалось, что его отец, известный ученый-биохимик, министр просвещения во Временном правительстве Керенского, среди кадетов, октябристов, трудовиков и меньшевиков представляет крестьянство. Ни сословная масть, ни партийная не казалась ученому чем-то существенным рядом с обширнейшим, необозримым полем практической работы, представлявшей для него первоочередной интерес, как до революции, так и после нее. Сына своего отец готовил к научному поприщу, но по завершении обучения на естественном факультете уже Петроградского университета в 1916 году дипломированный геоботаник решил, несмотря на все возражения отца, идти в армию.
Однако для Алдымова оставался без ответа вопрос, почему человек с ясной головой, образованный, с широким кругом интересов, лежащих за пределами его профессиональных дел, засел в такую непролазину и так упорно держится за Краснощелье. Работы в опытном, или, как шутил Саразкин, «подопытном», оленеводческом совхозе «Ленпушнина» для специалиста с университетскими знаниями было полно. И картографирование, и оценка биоресурсов, возможности пастбищ, состав и движение лесов, селекционная работа, всего не перечтешь, только едва ли вся эта деятельность могла удовлетворить человека, жадного к знаниям, изголодавшегося по музыке, театру, хорошей живописи, особенно по живой музыке. А что отец? Бывший министр Временного правительства благополучно перекочевал в советскую жизнь. Даже пребывание во врангелевском Крыму не стало препятствием для профессора-биохимика в получении в 1924 году поста ректора Крымского университета. С 1927 года и до конца дней Саразкин-старший возглавлял Всесоюзный институт экспериментальной медицины в Ленинграде. А в 1932 году умер, как говорится, в своей постели, своей смертью. У Алексея Кирилловича хватало такта не быть настойчивым в поисках ответа на занимавший его вопрос, сам же Саразкин ограничивался довольно общими рассуждениями, хотя к заполярной ссылке, изгнанию из «большого мира», приговорил себя сам и знал за что. Может быть, по внутреннему ощущению лучше всего было бы податься куда-нибудь в скит, но недостаток полноты в его религиозном чувстве, неглубокое, поверхностное отношение к обрядовой стороне веры исключали для него реальное принятие схимы.