Салон-вагон
Шрифт:
За буфетом тихие голоса. Лакей изредка перекатывает биллиардные шары.
В ресторане Эстер говорит мне:
– Мы поговорим завтра, сегодня я устала.
Я молча киваю головой.
– Ты что загрустил?
Хочет заглянуть в мои глаза и словно тянется ко мне вся.
– Разве ты не рад?
Наливает мне и себе, старается говорить бодро:
– Выпьем за удачу.
Я пью и повторяю:
– За удачу, за удачу!
И больно глядеть, как устало вздрагивают синие жилки. А вечером я снова на вокзале: приехала Нина. В руках у нее два огромных букета. Выходя из вагона, она прежде всего просит:
– Посмотри на цветы, это из нашего сада.
Я гляжу на смятые лепестки. Дома Нина ставит цветы в
– Правда, чудесные?
В парке возле пруда Эстер рассказывает мне и Борису о своем пребывании в Лондоне. Все дни проходили в упреках со стороны родных. Часть наследства принадлежала ей по праву, и за это право ее изматывали без конца, обманывали, оскорбляли.
Эстер умолкает. Мне становятся понятными круги под глазами, но уже нет боли: все сделано, пройдено, и прошлое должно кануть, не надо оглядываться на пройденный путь. Важно то, что впереди, и об этом нужно говорить. Есть одно – наш день, и что в сравнении с ним все неприятности и упреки. Я говорю им обоим:
– Теперь перейдем к дальнейшему.
Они молчат. Эстер что-то чертит на песке. Я снова повторяю свои слова. Эстер, словно нехотя, поднимает голову и становится рядом со мной. Она ниже меня. Мы оба стоим, а против нас на скамейке Борис.
Эстер говорит:
– Раньше… мне бы вот что хотелось спросить… Скажите вы оба, вы когда-нибудь думали о том, на чьи деньги совершалась и совершается революция?
Я делаю невольное движение. К Борису она не обращается отдельно. Спрашивает меня:
– Удивляешься?
Она усмехается, как усмехалась на вокзале перед отъездом в Лондон.
– Тогда выслушай меня. Я тоже не думала об этом, о другом думала, а об этом не догадалась а надо было бы. Вот послушай.
Я спрашиваю:
– Это необходимо?
Когда она сухо отвечает: «все необходимо» и, садясь, сплетает руки вокруг колен, я говорю:
– Я слушаю.
Говоря, она оборачивается то ко мне, то к Борису:
– Увидите, почему такой вопрос. Я буду говорить коротко. Это было у Петра Николаевича. Вы его знаете? Тем лучше. А я не знала, только слышала о нем. Конечно, в таком роде, как водится: старый работник, много перестрадал, большое прошлое. Был отвратительный день у меня. Господи, если бы вы знали, какой день! С утра ругалась с родственниками. Мама кричит: ни копейки не получишь; а брат с кулаками лезет: отец всю жизнь работал, и не для того, чтобы ты потом разбрасывала; деньги эти нажиты еврейским потом, и не христианам их отдавать. Так скверно было на душе. Одна ведь я была. А вечером я попала к Петру Николаевичу. Думала, пойду, познакомлюсь с товарищами, отдохну немного. Отдохнула! – Она тихо смеется.
– Эстер, может быть, мы отложим этот разговор?
– Зачем? Я доскажу. Я хочу, чтобы ты услышал это до отъезда. Может быть…
Не докончив начатую фразу, продолжает:
– Попала как раз в нужное время, точно нарочно. Знаешь, очень жаль, что я несуеверна, а то могла бы решить, что между квартиркой Петра Николаевича и домом моих родственников существует какая-то таинственная связь. Только что дома говорилось о еврейских деньгах. Прихожу – это же слово раздается у Петра Николаевича. Я сидела и слушала очень внимательно. Партийные центры действуют еврейскими деньгами, партийные центры заполонены евреями. Позор для революции – она вся была на еврейские деньги. Петр Николаевич волнуется и твердит: все делалось на еврейские деньги, правы были наши враги, утверждая это, а мы еще негодовали. Я молчала и слушала.
Петр Николаевич покусывает седую бородку и говорит: «позор, и надо раз навсегда признаться в этом». Другой его поддержал. Вы его знаете – Бузулуков. Бузулукову не нравится еще одно, еще одно его возмущает: слишком большое количество евреев-революционеров. Вот… новое засилье. Я очень робко спросила,
Мне ответили: верхи. Я снова спросила, если так, почему позор, когда берут от богача Залкинда или Бронштейна, а не позор, когда от купца Нила Петрова или Гордея Силина? Если бы речь шла о народных деньгах, тогда другое дело, показатель большой. Но ведь верхи русские и еврейские одинаково выжимают деньги и одинакова ценность их побуждений. Значит, от Гордея Силина можно, потому что он русский, а еврей – чужой и Россия не его родина, и помощь его позорна. Господи, а если он, как Силин, любит Россию? Ну, кулак он, по-кулачески любит ее, но ведь и Силин кулак. А кто может учесть, сколько денег Силин выжал из евреев и сколько из русских? На меня поглядели очень косо. А когда я попросила объяснить мне, какая разница между этими словами и старой сказкой о японских деньгах, мне ответили экивоками, рассуждениями, всякими словами, но ответа не было, а ведь я его ждала, он мне нужен был. Уходя от Петра Николаевича, я шла к своим. Туда, откуда я должна взять вот эти самые деньги, еврейские деньги, и они пойдут на дело революции, а ведь для революции это еще одним позором больше. Мой брат, набожный, озлобленный еврей, и старый, известный революционер сходятся, и когда один кричит: «Нельзя отдавать деньги христианам», другой подхватывает: «Нельзя брать от евреев». Оба говорят, что деньги пахнут, и для революционеров и социалистов Петра Николаевича и Бузулукова еврей является тем же самым, чем христианин для моего брата-фанатика. Глядит на нас.
– Поймите, милые, поймите!.. Я ехала к вам, везла эти деньги. Вот они тут, и мы поедем, и все мы евреи, и деньги наши еврейские, и они пахнут, а мы говорим: «Россия, русская революция, русский народ». А Бузулуковы?.. Господи, ведь это же мнение революции. Поймите!
Борис отвернулся. Я знаю, когда ему тяжело, он всегда отворачивается.
Тогда я говорю Эстер:
– Теперь ты за себя скажи.
– Мне нечего говорить.
– После всего рассказанного тобой? Что же остается тебе?
– Ждать.
– Чего?
Она мельком взглядывает на меня:
– Всего.
В ее глазах холод. Он чужд мне.
В пруду шевельнулись лебеди и мягко зажурчала вода. Раннее утро. В парке безлюдно, только мы одни. Я гляжу на Бориса, на Эстер, и вдруг жуткая мысль приходит: «Не буду ли я там один?»
Но я отбрасываю ее.
Я говорю Эстер:
– Я не могу понять тебя.
– Тебя смутил мой вчерашний рассказ?
Я отвечаю:
– Не рассказ, а твое отношение к нему.
Она спрашивает сухо:
– А рассказ сам по себе?
– Не в нем дело, а в тебе. При чем тут Бузулуков или Петр Николаевич? Мало ли что люди говорят? Стоит ли прислушиваться? Пусть говорит. Простая обмолвка. Меня это не трогает. Ведь я не с ними еду, а с тобой, пойми это.
Я трепетно жду ее ответа.
– Чего же ты хочешь?
– Ты знаешь, я уже тебе сказал: я хочу, чтобы все было ясно.
Она глядит куда-то в сторону:
– Для тебя это обмолвка, ты легко принимаешь, а для меня… Саша, не будем говорить об этом, не надо.
В ее голосе боль. Я не хочу такой боли – разве грядущий день – не наш день?
Под вечер приходит Кон. Мне не о чем говорить с ним. Он сидит на моей кровати и курит беспрестанно. Я жду Эстер. Она должна сейчас прийти. Если деньги отосланы, Борис уедет завтра, потом Эстер, а за ними я. Я не хочу, чтобы Кон встретился с Эстер, но он не уходит. Когда он вошел, я сразу заметил, что это не тот Кон, которого я знал раньше. Что-то новое в нем, и это новое – злость. Она ему не к лицу, она делает его смешным. Я ведь знаю, чем вызвана злость, и слова излишни. Я молчу, стараясь не глядеть на него. Он жалок сегодня. Но он, точно ничего не замечая, старается быть едким и хлестким.