Салон-вагон
Шрифт:
– До завтра, – говорю я Борису и Эстер.
В передней Эстер возится с засовом. Я помогаю ей, и наши руки сталкиваются. Беру ее руку.
– Что с вами? С тобой, с Борисом?
Он прощается. Вдруг говорит:
– Хочешь, я провожу тебя до угла?
Угол пройден.
– Я дальше пойду, до гостиницы, – говорит Эстер.
– Не надо, неудобно.
– Мне хочется.
Мы идем близко друг возле друга, точно влюбленные. Я ни о чем не спрашиваю, только у дверей говорю:
– Не надо так… как сегодня.
–
Она пытается улыбнуться, и у фонаря я вижу, как бессильны ее губы.
Я торопливо говорю:
– Теперь я тебя провожу.
– Это… неудобно…
Мелькнуло светлое платье, скрылось.
Вхожу в свой номер. Ложусь на постель и слышу, как за стеной разговаривают. Смеется девичий голос. Смех и поцелуи. Перехожу на диван, но, как только ложусь, слышу тихое рыдание, а потом слова:
– Оля, родная, успокойся!
Голос сухой, но старается быть нежным. Не оттого ли он кажется ломким? Я боюсь пошевельнуться. Женщина рыдает. И всю ночь я слышу одно:
– Оля, родная, успокойся.
Ни одного слова больше, одна и та же фраза, повторяется сотни раз с одной и той же интонацией.
Наш первый день в России – Эстер не смогла улыбнуться, жалобно плачет чужая женщина, согнулся Борис…
…Буду ждать нового утра, засыпая, верить, что оно придет иным, и не хочу думать о том, что все – одно только ожидание. Буду гнать от себя эту мысль.
Не я, кто-то другой в этом номере, кто-то другой долго, до рассвета всматривается в темноту: я с Акимом стучу молотком.
Я и Борис разбираем ящики с негативами. Аким, стоя на лесенке, развешивает занавески. Плотно прикрыты ставни. Уже давно пробило двенадцать, но мы все еще заняты: Аким хочет как можно скорее открыть фотографию и торопит нас. Эстер спит в кресле. Устала за день и заснула крепко, хотя мы расхаживаем, двигаем мебель.
Только что я спросил Бориса о вчерашнем вечере. Я не мог не спросить; он меня смутил: первый день, и уж было что-то недоговоренное. Борис отвечает мне:
– Ничего не произошло, право, ничего особенного.
Я качаю головой.
– Не веришь?
– О чем это вы? – окликает Аким.
Борис еще ниже нагибается к ящику, становится на колени, и, разворачивая бумагу, шелестя ею, тихо говорит мне:
– Нагнись.
Я тоже становлюсь на колени.
– Саша, мне не хочется говорить при Акиме… Вот я провожу тебя, поговорим, а сейчас будем работать.
Мы беремся за другой ящик, а когда бьет три, я прощаюсь с Акимом. Он напутствует меня:
– Спи хорошенько, хорошенько отдохни, завтра тоже немало работы.
За углом поджидаю Бориса.
– Я очень устал, присядем где-нибудь, – просит он.
Идем к набережной. Разбросаны скамьи. Я оглядываюсь, никого нет.
– Саша, вчера ничего особенного не было. Ты качал головой, когда я тебе это говорил,
Он прижимается ко мне:
– Я не грущу, Саша, наоборот, я очень рад. Давай, родной, давай, милый, не будем говорить обо мне. Ты не обращай на меня внимания, и на Эстер тоже. Да, да, и на Эстер тоже.
– И на Эстер?
Я стараюсь говорить спокойно.
– И на Эстер? Почему ты так отделяешь ее и себя от меня, от Акима?
– Я не отделяю, что ты!
Он взволнованно встает:
– И не думал… Я только хотел сказать… Вот только по поводу твоих слов о вчерашнем вечере. Ты ведь тем самым и про Эстер спрашивал. Не так ли? И вот, не обращай внимания, вот помни одно – мы в России. Мы приехали для дела, а на нас ты не гляди. Ну, право не стоит. Все хорошо будет, мы все хорошо сделаем. Я не грущу, Саша; о чем мне грустить?
Он тихо-тихо смеется.
– Ведь мы у цели, а разве, придя к цели, грустят? Милый, только поменьше обращай внимания и верь. Веришь?
Хочу верить, вопреки очевидности: разве в каждом его слове не звучит боль? Я ее слышу, я ее вижу, как вещь, которую можно взять в руки, оглядеть. В Париже, провожая Эстер, я говорил ей, что неясность должна быть уничтожена, мне казалось, что здесь ее не будет, а вот только что Борис сказал мне о ней. Всем – своими словами, своим вопросом, тихим смехом, где все есть, только не радость. Опять неясность, опять та же боль. Борис хочет спрятать ее от меня. Хорошо, пусть прячет, пусть прячет и Эстер. Я буду верить, хотя вижу другое, хочу верить: мы не в Париже, и путь должен быть пройден. Уезжая из Парижа, я все отбросил; если они не могут отбросить, пусть прячут.
Я отвечаю Борису:
– Верю.
Фотография приведена в порядок. В газете крупными буквами напечатано объявление о приеме заказов.
– Завтра, – говорит Аким, – начнут приходить рожи.
Смеясь, оборачивается к Эстер.
– Моя ретушерша будет подкрашивать, прихорашивать и портить.
Эстер остается с ним. Борис поселился на краю города в рабочей слободке. И в той же газете, почти рядом с объявлением о фотографии Янковского, я читаю другое: «Грамотный молодой человек ищет места в контору, десятником, знаком с земляными работами».
Недалеко от дома губернатора прокладывают новые водопроводные трубы. Пахнет свежевырытой землей, шлепают босые ноги рабочих. Если Бориса примут на эту работу – полдела сделано.
– Аким сомневается в этом.
– Сомневаюсь, – говорит он нам, – ибо боюсь повторить, как боятся поверить чуду. – Но уже через минуту он полон надежд:
– А вдруг?
Улыбается самому себе, подходит к Борису, внимательно оглядывает его и бормочет:
– Рост хороший, подходящий. Eй-богу, ведь могут принять легко, без всяких, вот только…