Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Нет, Михалков не сводит счетов с сильными мира того, приближенностью к коим так дорожил. Не брызжет к ним запоздалой ненавистью; исключение — Горбачев, что понятно. И ежели его воспоминания о былом не всегда выдерживают испытания фактами, то тут не преднамеренная лживость, а нечто иное. Что-то вроде детского эгоцентризма, который являет ребенок в классической книге «От двух до пяти».
Этот младенец говорит угрожающе: «Сейчас темно сделаю!» — и закрывает глаза, уверенный, что сию же минуту и весь мир вместе с ним погружается во тьму. Вот и в сознании Сергея Владимировича Михалкова детский естественный солипсизм
Поэтому, если по почти обязательной моде на покаяние приходится говорить: «Мне сегодня неловко за многие „пассажи“ в моих публичных выступлениях того „застойного“ времени», то тут же следует добавление, опять же прелестное по своей наивности:
«Надеюсь, что делю эту неловкость со многими моими товарищами по работе в Союзе писателей, в Комитете по Ленинским премиям, в Министерстве культуры СССР».
«Надеюсь»! Понимать ли, что это надежда на участие сотоварищей в покаянии? Или же — облегчающее душу сознание, что все были поголовно в дерьме?
Похоже, второй смысл не исключен:
«Чувствую ли я свою вину в том, что подчас шел на поводу у „инстанций“? (Расшифруем: то есть участвовал в травле Пастернака или Солженицына. — Ст. Р.) Шел не один, а со многими вместе».
Что замечательно? Что — по-своему — очень умно? Могут ведь возразить: шел-то не просто вместе, а впереди и охотнее многих. Например: «Впервые это требование (лишить Пастернака гражданства и выслать его из страны. — Ст. Р.) прозвучало на собрании президиума Союза писателей 25 октября 1958 года из уст Н. Грибачева и С. Михалкова, поддержанное Верой Инбер» (Елена и Евгений Пастернак. «В осаде».). Или: «О Президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком — в особенности Михалков…» (Из «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской. Запись сделана 30 октября 1958 года.)
Так что, глядишь, кто-нибудь злоязычный возьмет да и процитирует в укор Сергею Владимировичу те слова из «Дракона» Евгения Шварца, что я вынес в эпиграф этой главы. Что тогда?
А ничего. Михалков имеет полное право ответить следующим образом: дескать, коллега Шварц изобразил в своей трагикомедии персонажа вконец перетрусившего, такого, который, ради спасения собственной шкуры, готов отречься и от былого хозяина, и от всей своей прожитой жизни. В то время как я, признавая свои ошибки — совершённые, правда, «со многими вместе», — и не думаю стыдиться своего прошлого.
«Я служил государству. У нас же было государство: работали честные ученые, честные преподаватели, честные военные, честные писатели. Вся лучшая русская литература XX века создана в советское время. …Настоящие писатели писали то, что хотели писать. Вот я хотел писать пьесы, и никто меня не останавливал. И меня награждали. И других награждали».
«Я был советским писателем», — назвал он свою книгу.
Смело мог бы добавить: был — и остался. И хотя не всякое постоянство заслуживает уважения, это воспринимаешь, по крайней мере, с пониманием.
Вдобавок и с любопытством,
В посмертно вышедшем «Дневнике» Юрия Нагибина, книге остро наблюдательной и уникально злой, есть запись за октябрь 1983 года, — когда Андрей Михалков-Кончаловский еще собирался ставить фильм о Рахманинове по нагибинскому сценарию, но уже примерял на себя участь эмигранта. Интригам вокруг этой истории, нетривиальной для тех лет, и посвящена запись:
«…Странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка в том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном-беглецом он провалится, с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, — спокойно пройдет».
И т. д. и т. п. Но оставим в стороне частности, как и дающие себя знать издержки темперамента автора «Дневника». Мне дальнейшее вообще кажется подобием притчи — или хотя бы моделью той ситуации, которую для себя обустроил и обжил Сергей Михалков.
Словом, Нагибин ответно звонит ему и сообщает о благоприятном решении мосфильмовского начальства — «дать Андрону постановку без всяких предварительных условий». Прекрасно. Но:
«Реакция „папы Шульца“… была непонятна. Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом — в адрес шалуна-сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем не похоже на первый — сдержанный и любезный — разговор. Алла догадалась потом, что все это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом. Мат выражал его гражданский пафос и вместе — давал выход восторгу. „Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!..“ Это все о блудном сыне».
Задумаемся…
Как помним, Николай Робертович Эрдман начал — и бросил, не написал — комедию о двуличии и двуязычии общей жизни, когда люди, уходя с работы, «из коллектива», начинают разговаривать совсем на другом языке. Эта схема, снова скажу, общего, общественного существования — и далеко не то же в личной, индивидуальной ситуации Михалкова.
Позволено ли мне выступить также с личным, почти домашним воспоминанием?
Однажды — один-единственный раз — мне случайно пришлось оказаться за именинным столом в компании с Сергеем Владимировичем. То есть случайно там оказался именно он, сразу поняв чужеродность большинства присутствующих, — и с каким же блеском, с какой виртуозной непринужденностью обрел себя в непривычной компании!
Если бы я, лично, не относился с предвзятостью к литературному начальству в целом, если вдобавок не накопил бы своих наблюдений о действиях самого Михалкова, я бы наверняка с первого раза был очарован его умом, остроумием, тактом. (Отчего потом с пониманием встретил запись в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой: «…Михалков говорил, как всегда, очень смешные и остроумные вещи. Миша смеялся… до слез». Это — 1939 год.) Такт выражался прежде всего в том, с какой эластичностью чиновный гость вошел в атмосферу обычных для интеллигенции семидесятых — восьмидесятых годов полудиссидентских намеков и баек.