Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Но разумеется, чаще ему приходилось дышать совсем иной атмосферой.
Никогда не узнаем, чт'o за «другие уши» присутствовали или хотя бы пугали при телефонном разговоре с Нагибиным: подслушка, с которой считались все, или некий официальный визитер? Не узнаем, для кого предназначался «гражданский пафос». И с кем именно демонстрировал социальную близость безобразный мат — этот признанный код, которым начальство дает подчиненному знать о своем доверительном расположении (и которым в дозволенных обстоятельствах подчиненный может и поддержать милостивый к нему тон). Но тут в самом деле — будто модель
Ужасная, если вдуматься, участь! Тем любопытней, с какой грациозностью принял ее Михалков. И с какой благодарной нежностью вспоминает о ней — тут и сама ирония воспоминаний, легкая, необидная, утепляет и очеловечивает былое…
А когда ты, раз навсегда приняв эти условия, сознаешь, что при этом отнюдь не впадаешь в бандитские крайности Кочетова или Софронова, — это ли не повод для полноценного чувства достоинства? Это ли не основание для отсутствия «комплексов», заставляющих корчиться совестливых людей — например, притворявшегося атеистом Алексея Ивановича Пантелеева?
И те — очевидные — добрые дела, которые ты совершаешь для избранных и достойных (и о которых облагодетельствованные распускают благодарную славу), вырастают в твоих же глазах качественно и количественно.
Снова из интервью:
«— Вы, занимая такие большие посты, чем руководствовались в своих решениях?
— Справедливостью руководствовался, справедливостью. И ходил ко всем власть имущим, и выручал, и доказывал, что это произведение хорошее. И меня слушали».
Не было разве?
Было. Как была и помощь в получении дач, квартир, телефонов, путевок, направлений в больницы, всего, что дефицитно, — и это почтенно, как всякая помощь. Ну, учитывая то, что придется сказать дальше, почти всякая. И я, помнится, понял (что разделил — вот этого сказать не могу) искреннюю ярость Михалкова, когда в пору хрущевского гнева на интеллигентов и готовившихся материальных репрессий против Союза писателей покойный мой друг Борис Балтер выступил на каком-то собрании со смутьянскою речью. Я, негодовал Сергей Владимирович, доказываю, что писатели — верные подручные партии, а он мне портит все дело!
Снова спрошу: разве не прав?
Прав. По-своему — и с позиции тех, насчет преданности которых он клялся Хрущеву. В результате подобных усилий и возник образ творческого Союза как огромной кормушки — образ, который и ныне еще вызывает хищную зависть у тех литераторов, кто не успел к корыту.
Вот, к примеру, чему завидует один из нынешних стихотворцев, именующих себя для красоты «куртуазными маньеристами». Вот в каком виде тот самый образ дошел до его распаленного воображения:
«В литературе они, старшие наши будто бы товарищи, мало что открыли и сделали, зато пожили от щедрот капээсэсного эспэ — чтоб я так жил: халявная хавка и дринч на декадах национальных искусств по всем республикам, тесное общение
Мерзко? Смешно?
Первое — да, без сомнения, но смеяться особенно не над чем. Ибо образ, который помог нравственно развратиться «маньеристу», — другое дело, что он не очень сопротивлялся, — не миф, а что-то вроде сущей реальности. «Вроде» — и не больше того лишь потому, что образ был материален только для тех, кто доказал свою преданность делу партии. А совсем хорошо бы — вдобавок самому Михалкову и подобным ему.
Для избранных — но не Богом, даже не народным признанием, а теми, кого крестьяне в романе Искандера «Сандро из Чегема» называют «присматривающими». То есть сама помощь, оказавши которую так приятно ею гордиться, сделалась инструментом отбора.
Следовательно, разобщения.
Не говорю о «хороших произведениях», ценность которых приходилось с успехом доказывать «власть имущим». Перечень тех, для кого выхлопатывал премии и переиздания председатель Правления Союза писателей РСФСР С. В. Михалков, выйдет не менее стыдным, чем перечень тех, кому он перекрывал дорогу в литературу (главным образом детскую). Но то же было и в области, кажется, уж никак не зависящей от идеологии.
Потому что, конечно, не все одинаково ревностно служат партии и правительству. Но болеют — все. Больно — одинаково всем.
Цитирую фонограмму беседы друзей Николая Эрдмана — его соавтора Михаила Вольпина и режиссера Юрия Любимова.
«— Николай Робертович, — вспоминает Любимов, — умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт — коллеги отказались помочь пристроить его по ведомству искусства. А вот ученые… Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича.
— Когда Николай Робертович, — вступает Вольпин, — уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем. …И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: „Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…“ — „Я-я н-ничего н-не могу для н-него сделать. Я не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, — даже не сказал… куда-то там… — А Эрдмана я не могу“… А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил, что просят принять уже фактически устроенного там человека…»
Надо ли объяснять, что привожу эти горькие строки не как дополнительный компромат? Тут главное — парадокс, согласно которому даже добро, творимое — или не творимое — таким манером, есть, повторю, орудие разобщения. Разрушения.
Даже такое добро, которое в этом смысле вне подозрений — хотя бы и по причине интимного своего характера. Сугубо частного, не влияющего на окружающий мир, надежно укрытого за собственным забором.
Сын Михалкова Андрей пишет об отце в своей книге «Низкие истины»: