Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Во всяком случае, не настолько, чтобы числить повесть среди своих лучших, главных вещей.
Но это, по крайней мере, понятно (Ленин! икона!), а есть ощущение, будто автор намеренно заголяется: да, я и этакий, и такой! Вот картонный «Я, сын трудового народа…», вот слащавый «Сын полка» (при этом нет ряда превосходных рассказов) — и вот «новая проза», гордость Катаева. Вот, наконец, «Растратчики», книга, как я не раз убеждался, почти позабытая, хотя она, я уверен, лучшее, что написал Катаев, в ту пору еще не достигший тридцатилетия.
Признаюсь, в приязни к «Растратчикам» я даже готов несколько потеснить интеллигентское Евангелие — романы Ильфа и Петрова,
Ему, впрочем, думаю, все же не равными.
Как и все, я отдаю должное «Двенадцати стульям» и тем более «Золотому теленку». Но масштаб не тот, что в «Растратчиках».
Станиславский, в 1928 году руководивший постановкой пьесы по этой повести — там, вспоминают, потрясающе играли Тарханов и Топорков, — увидел в катаевской книге подобие «Мертвых душ». И так же, как в случае с «Самоубийцей» Эрдмана («Гоголь! Гоголь!»), хоть и преувеличивал по причине своей восторженности, но не до безумия.
История двух советских мальков, бухгалтера Филиппа Степановича и кассира Ванечки, бессмысленно и бездарно сорванных с места стихией растратничества и не сумевших, прежде чем очутиться в тюрьме, вкусить от краденого богатства хоть чуточку удовольствия, — это наша, российская история. История в обоих смыслах — как повествование и как вековая судьба. Это Русь-тройка, не в первый и не в последний раз сбившаяся с дороги и вывернувшая седоков в канаву.
Да и сам Катаев отличнейше понимал, чт'o вышло из-под его пера (поняло и начальство, запретившее спектакль Художественного театра). «Растратничество, — писал он тогда, — ведь это типично русское явление». То, что с бесшабашной силой возникает на переломе эпох, «когда все полетело, когда весь привычный строй жизни рассыпался…».
(Узн'aем ли мы в этом и наше время, себя самих, недоуменно сетующих на разгул воровства и коррупции? А узнав, призадумаемся ли над странной повторяемостью явлений?)
Оговорюсь справедливости ради: Ильф и Петров, «подначенные» Катаевым на создание знаменитых романов, конечно, тоже поднялись над плутовским замыслом, над авантюрным сюжетом, показали обреченность предприимчивости, наступление эпохи распределения.
То есть им казался всего лишь смешным плакат: «Пиво отпускается только членам профсоюза». Они оптимистически наблюдали, как их герой, ставший миллионером, из-за непричастности к новым структурам никак не мог… Чего? Да ничего не мог! «Вы частное лицо?» — «Да, резко выраженная индивидуальность». — «К сожалению, строим только для коллективов и организаций». Это рухнула мечта о доме. Рухнула даже надежда попасть в гостиницу: «Я заплачу сколько угодно!» — «Ничего не выйдет, гражданин, конгресс почвоведов…» А когда наш частник понадеется сесть в самолет, то услышит: «Это специальный рейс».
Специальный… Как бы ни веселились Ильф и Петров, они показали весьма мрачный рубеж эпох. Начиналась спецжизнь со спецраспределителями. Деньги перестали работать, и талантливый Бендер мог получить свое жалкое право на кружку спецпива, только переквалифицировавшись в управдомы. Став то есть членом
Но Катаев в «Растратчиках» — сразу, с первых страниц — куда прозорливее. Его герои — не плуты, не авантюристы, а просто люди; в повести этого «аморального человека» много смешного, но много и грустного. А чего вовсе нет, так это попытки нравоучительно осудить своих дуралеев. «Вместо того, чтобы увидеть… растрату как социальное зло, видишь страдания несчастных людей, мучающихся безвинно», — именно так! Даром что это сказано в осуждение и одним из тех, кто добивался запрета спектакля и повести; впрочем, глаз хулителя часто бывает зорче, чем взгляд апологета.
Так все-таки — был ли я хоть малую толику прав, когда в своем юношеском максимализме утверждал: талант есть порождение и воплощение добра?
«Мне жалко негодяев…» — выразил свое презрительное сочувствие благородный Борис Чичибабин. Строго-то говоря, как в самом деле не пожалеть, что тот же Катаев, после «Растратчиков» возводивший соцреалистическую пирамиду «Волны Черного моря», эту безразмерную «одессею», как окрестили ее остряки, — растратил многое из того, что мог и умел? Но — каким образом, словно очнувшись от стыдного сна, Катаев воспрянул и создал «Святой колодец», лучшие главы «Травы забвения» и т. п. — вещи, вызывающие и споры и неприятие, однако же означавшие качественный скачок «новой прозы»?
Новой — не только для Катаева. Давшей всей нашей литературе новое, раскрепощенное дыхание…
Сам-то он, вероятно, считал, что откупил у власти право писать наконец как хочется — откупил нечитабельными, но «правильными» романами. Заслужил вызывающим, а то и просто бессовестным конформизмом общественного поведения. А что и как было на самом деле?
Трудно сказать. Это вам не случай Михалкова, ясный, как начищенная медаль.
Юрий Олеша, старый катаевский друг, впрочем долгие годы находившийся с ним в тяжкой ссоре, однажды спросил своего собеседника: как тот считает, кто лучше пишет, он, Олеша, или Валюн (Катаев)? И сам ответил:
— Пишу лучше я. Но… — Юрий Карлович выдержал паузу. — Но его демон сильнее моего демона.
Загадочная фраза.
Может, Олеша имел в виду некую темную силу? Скажем, необъяснимое — и оттого раздражающее завистников — умение ладить с властями, при том что они тебе не совсем доверяют, не считают в доску своим. (Опять же — в отличие от Михалкова.) То умение, которое позволяло Катаеву жить при всех режимах безбедно, а затем даже дало возможность опубликовать то, в чем сама власть видела памфлет на себя самое.
Если и так, то Катаев откупил неприглядной ценой всего лишь право напечатать тот же «Святой колодец». Однако сперва ведь его надо было создать… Словом, как ни крути, а проблема двойственности души писателя предстает куда более сложной, чем формула Михалкова.
Дело даже не в том, чтобы отыскивать в «сложной и противоречивой» фигуре Катаева бытовое, человеческое добро. Например, родительскую возню (однако и уроки цинизма) с молодой порослью литературы пятидесятых-шестидесятых годов, когда Валентин Петрович, став редактором «Юности», открывал таланты. Или — отношение к загнанному Мандельштаму, которого Катаев не только подкармливал, но, случалось, и защищал, при этом, что, может быть, по-особому важно, понимая величие его поэзии. Понимая, как понимали немногие, потому что в среде литераторов преобладало вполне небрежное отношение к Мандельштаму — вроде как к городскому сумасшедшему.