Счастье Раду Красивого
Шрифт:
Он оглядел нас обоих, лежащих рядом и обнажённых. Свечи в комнате, зажжённые якобы для того, чтобы возиться с письмами, хорошо освещали происходящее.
– Господин, ты не безумец, - сказал Милко.
– И я не безумец. Неужели, ты нарочно делаешь на ложе что-то, что может показаться странным? Стремишься выглядеть безумным, потому что считаешь себя безумным? Если так, то не делай. Делай только то, что хочешь делать ради удовольствия. А Златоуст неправ, потому что отцы церкви сами же говорят, что грех делается осознанно, а если он совершён неосознанно, то прощается. Значит, безумцы не могут по-настоящему грешить. А мы ведь грешники. Значит - не безумцы.
Только что
– Нет, я всё же безумец. Потому что хорошо знаю, что случится, если о моей связи с тобой станет известно. Но мне всё равно. А ведь мне не должно быть всё равно. Разве это не безумие?
Милко опять улыбнулся и произнёс противоположное тому, что говорил недавно. Но опять казался прав:
– Значит, мы безумцы, господин. Но любая пара, уличённая в сластолюбии, ничем не лучше нас. Они все безумны. Безумны от любви.
Мне тоже захотелось улыбнуться, и сам собой вырвался вопрос:
– Значит, я люблю тебя?
Если Милко так хорошо угадывал моё настроение, то мог угадать и более глубокие чувства. Я смотрел на него, и мне было очень любопытно, что он скажет, а юноша в свою очередь вглядывался мне в лицо, словно искал подсказку. Наконец он отвернулся и пробормотал:
– Господин, прошу тебя: не шути так.
Я опять принялся изощрённо нарушать "Правила", а про себя подумал, что Милко теперь выучился поддерживать интересную беседу: "Было время, когда этот юноша уверял, что никогда не научится говорить красиво и убедительно, и вот научился. Со временем он так же научится другому, что ему полезно. То есть это будет благо. И кто сказал, что я учу его только плохому?"
* * *
Наступил сентябрь. Прошёл ровно год с тех пор, как я переменил свою жизнь, стал жить по-новому. Не хотелось терять ощущение обновления, ощущение непривычного счастья, пусть даже оно омрачалось воспоминаниями о прошлом и тревогами за будущее.
Именно поэтому я решил, что раз мне не нужно в нынешнем сентябре ехать в Турцию, это к лучшему. Там, за Дунаем многое напоминало о прошлой жизни. Слишком многое. А я не хотел к этому возвращаться. И уже не хотел, чтобы Мехмед хоть когда-нибудь пригласил меня к себе на ложе. Конечно, постоянством султана обеспечивалось моё спокойствие и спокойствие моей страны. Но я уже не хотел платить такую цену. Вернее - мог бы отказаться. Я сам не знал, что случится, если Мехмед опять скажет: "Проведём вместе ночь любви". А вдруг я ответил бы: "Нет, повелитель". Впервые за многие-многие годы! Я чувствовал, что могу ответить так. И мне становилось страшно, но в то же время радостно от этих перемен во мне.
Помню, когда-то я тоже чувствовал себя похожим образом. Чувство внутренней свободы пришло, когда я перестал думать: "Если прогневаю султана, от этого пострадает мой брат". В то время Влад приезжал к турецкому двору часто и кланялся Мехмеду, как слуга, но затем перестал приезжать, и я тогда сказал себе: "Теперь султан, если разгневается, то накажет только меня, а не того, кто мне дорог".
В прошлый раз это необыкновенное чувство так и не сподвигло меня на бунт, потому что Мехмед обещал мне румынский трон, и обещание означало, что я скоро перестану исполнять обязанности "мальчика". Разумеется, мне не имело смысла бунтовать, если мои мучения должны были скоро закончиться. А затем я оказался на троне и легко смирился, что раз в год, когда нужно отвозить дань, мне всё равно следует притворяться, что скучаю по своей прежней роли и жажду оказаться в султанской
Притворство сделалось таким привычным, что стало моей второй натурой. Я хотел, чтобы Мехмед благоволил мне хоть немного, а вот теперь стало ясно, что именно это во мне изменилось. Теперь могло случиться, что я не захотел бы покоряться Мехмеду даже ради своей семьи: жены, дочери и сыновей. Даже если б я узнал, что моя страна может подвергнуться разорению, а моя семья - оказаться в плену, то и тогда мог взбунтоваться.
Никогда прежде я не чувствовал себя настолько свободным, и это окрыляло, но тем страшнее мне становилось, потому что стремление к свободе заставило бы меня разрушить собственную жизнь. И дело было не только в возможном турецком набеге. К примеру, могло случиться, что я рассказал бы жене о своей тайной жизни. Признался бы, даже не надеясь на понимание. Раньше, если б до Марицы дошли слухи о моих особых услугах султану, и она спросила бы меня: "Это правда?" - я бы изобразил возмущение и ответил: "Нет! Кто рассказал тебе такую мерзость?" А вот теперь мог вместо этого с грустной улыбкой спросить: "А если правда, то что? Скажешь, что тебе противно даже смотреть на меня?"
Я не знал, как поведу себя. Но не надеялся услышать благоприятный для себя ответ. Поэтому, обнимая жену, думал: "А ведь могу больше никогда не почувствовать её рядом", - и в итоге крепче сжимал объятия, говорил:
– Марица, я люблю тебя.
Она, конечно, не понимала, в чём причина, поэтому смеялась и отвечала:
– Ух ты как! Если дальше так пойдёт, то не миновать нам четвёртого ребёнка, и никакой лекарь не поможет.
Тем временем из турецкой столицы приехало моё посольство, которое ездило туда без меня и отвозило дань. Оно привезло новости о том, что султан Мехмед прибудет в Истамбул поздней осенью, то есть во второй половине октября или даже в ноябре.
Заодно это посольство привезло очередное письмо от начальника моих воинов, которые по-прежнему находились в султанском войске. В письме начальник выражал надежду, что возвращение состоится до холодов.
"Надеюсь, к тому времени по Дунаю ещё не поплывут льдины, и мы сможем переправиться на нашу сторону без помех".
Я тоже надеялся на это, потому что по-прежнему ожидал Штефана в гости, и пусть тот по-прежнему не собирался в поход, но двенадцать тысяч воинов в случае чего оказались бы мне совсем не лишними.
Я уже не боялся предстоящей битвы, почти желал её, и мне опять снились сны про поле брани, но теперь всё происходило не так, как в давнем сне, когда перед лицом противника не удавалось даже подняться с колен.
В новых снах всё опять происходило ночью. Я опять был облачён в турецкие доспехи, но теперь не стоял с саблей в руках посреди поля, а восседал в седле, и сабля пока что оставалась в ножнах. Справа и слева от меня находились мои бояре, тоже конные. Вся конная часть войска была позади нас. Впереди - пешие воины, которых я видел лишь потому, что свет луны бросал отблески на их шлемы. Мы все знали, что Штефан рядом, и ждали, откуда же он появится. Никто не боялся. А причина, наверное, заключалась в том, что я сам не боялся и мысленно повторял: "Ну же! Покажись! Покажись, чтобы мы знали, в которую сторону метать стрелы". Лучники были наготове, и я сам чувствовал себя, как натянутая тетива. Долго это продолжаться не могло. И вот вдали раздавался некий странный звук, похожий на волчий вой. Бояре принимались спрашивать: "Это Штефан? Его боевой клич? Господин, прикажешь пускать стрелы?" Я не был уверен, не хотел тратить стрелы попусту, поэтому напряжённо вслушивался в непонятный звук... и просыпался.