Семь удивительных историй Иоахима Рыбки
Шрифт:
— Это ваш сынок, Рыбкуля? — спросила она, тыча в меня шумовкой. Вопрос был глупый, ведь она знала, что я сынок Рыбкули.
— Мой, пани мастерша! — ответила мать.
— Гм! — буркнула хозяйка и принялась меня разглядывать. Она ощупывала меня глазами, как на рынке ощупывают пальцами курицу, желая убедиться, жирная ли она. Осмотр, кажется, удовлетворил ее, потому что лицо ее прояснилось.
— Его тут не обидят, пусть только слушает меня и пана мастера! — сказала она.
И с той минуты я стал учеником пана мастера Винценты Недобы в Маркловицах.
Странное это было ученье. Для начала я чистил картошку, колол дрова, носил в ведре уголь,
Была у хозяев еще шестилетняя Фридка. У нее были светлые волосы и огромные, удивленные, как у лани, глаза. Поначалу мы плохо понимали друг друга, ведь она была глухонемая. Хозяйка в первый же день сказала мне, что девчонка — ее горе и что этой глухонемой чертовкой господь бог покарал мастера за какие-то там грехи, потому что он отчаянный бабник и пьяница.
Мастер Недоба вовсе не скрывал от меня своего гнусного порока и с блудливой улыбочкой поучал, что нет ничего лучше на свете, как переспать с шестнадцатилетней девочкой. Фридку он ненавидел, бил ее и пинал ногами, если она играла в кухне под столом.
Удивительное дело. Когда я впервые увидел Фридку и поглядел в ее чудесные голубые глаза, и когда она мне улыбнулась и на ее щеках появились ямочки, и когда она протянула ко мне ручонки и по-своему залопотала, я почувствовал, что со мной происходят непонятные вещи. Сердце у меня забилось быстрее, я словно бы ощутил в нем блаженство, какого до сих пор не ведал, от волнения мне сдавило горло, и стало мне так хорошо, словно великая радость заполнила мое сердце, ибо я понял, что кончилось мое одиночество.
Ведь я всегда был одинок. Мать целыми днями пропадала на работе, я с ней виделся только по вечерам; жизнь у матери была тяжелая, и у нее не хватало сил на то, к чему я, сам того не подозревая, стремился. А я ждал, чтобы меня ласково погладили по голове или хотя бы по руке, мне так недоставало доброго взгляда и теплого слова.
Одиночество свое впервые я осознал в доме мастера Недобы. Здесь ко мне относились как к опостылевшему всем приблуде. Мастер меня бил, пинал и обзывал грубыми словами. И жена его била меня, пинала и тоже обзывала, может, менее грубыми, но не менее обидными словами. Они обращались со мной как с безответным существом, услугами которого можно пользоваться задарма. Оба попрекали меня каждым куском, а кормили так, что не дай господи. Кусочек мяса, совсем крохотный, давали к обеду только по воскресеньям. А всю неделю меня держали на горохе, фасоли, капусте, картошке да выделяли краюшку хлеба — вот и все. Да, еще варили похлебки, но такие, что не лучше помоев. Спал я в мастерской на лавке. Приносил с чердака тюфяк, набитый соломой, раскладывал его на скамье, а подушкой мне служил дерюжный мешочек тоже набитый соломой. Укрывался я тряпьем. В соломе полно было блох, по ночам они меня терзали, кусали отчаянно.
Я считал, однако, что так и должно быть, что всех учеников портных, кузнецов, седельщиков и сапожников бьют, пинают, кормят фасолью, горохом и капустой, что спят они на лавке и их жрут блохи.
Как-то в воскресенье
Из короткой трубы, как всегда, валил черный, тяжелый, смолистый дым. А террикон словно горел изнутри, испуская светлый удушливый дым, пахнувший копченым мясом. Поначалу запах этот показался мне даже приятным, но скоро надоел, потому что у меня разболелась голова и стало тошнить.
— Сыночек! Не сиди в дыму, угоришь! — поучительно заметил мне какой-то шахтер. Я думаю, что это был шахтер, — лицо у него было все в голубых крапинках. А такие крапинки бывают только у шахтеров.
Однако я не сразу внял его предостережениям, попросту я не знал слова «угореть».
— А что значит угоришь? — спросил я.
— Наглотаешься чертова дыма и отравишься!.. Если тебя начнет рвать, это первый признак, что ты уже малость отравлен… — доброжелательно объяснил он. — Да ты меня слушай, сматывайся отсюда, а то как бы не кончилось бедой!..
Я вежливо поблагодарил его за предупреждение и пошел дальше.
Дома я пожаловался матери, что мастер и жена его меня бьют, что научился я всего-навсего пришивать пуговицы, что мне там плохо…
— Помалкивай, сынок! — сказала мать. — Ученье и палка никого еще не испортили, а многим принесли пользу!..
Я подумал, так уж, видать, заведено на свете и ничего тут не изменишь. В понедельник утром я возвращался к мастеру, и, кто знает, может, я и взбунтовался бы и ушел бы куда глаза глядят, если бы не мысль, что меня там ждет глухонемая Фридка.
Завидев меня, она бросилась мне навстречу, повисла на шее и поцеловала. Она жалобно о чем-то лопотала, и мне казалось, будто я слышу птичий щебет. Потом мы пошли вместе, она держала меня за руку, улыбалась, указывала пальцем на цветочки, на пролетающих птиц, на облака и солнце и все улыбалась и улыбалась.
Мне с ней было хорошо. А ей было хорошо со мной. Я очень к ней привязался, и особенно я дорожил ее улыбкой. Ради нее я готов был горы своротить, только не знал как. Немножко порадовать ее я все-таки умудрился, когда надумал сшить куклу из тряпья. В мастерской валялось множество суконных обрезков. Я отобрал самые яркие и смастерил для Фридки куклу. Шил я тайком, зная, что хозяин за это может меня избить, а куклу изорвать.
Наконец я ее сшил, но как я намаялся, как исколол пальцы иголкой! Получилось нечто неуклюжее, безобразное, но для Фридки это была прекраснейшая кукла на свете. Девочка плакала от радости, пищала, как птенец, целовала меня.