Семь жизней (сборник)
Шрифт:
Дома, в столовой, два твоих ангела от нечего делать играют в шашки… или нет, в поддавки.
Между ними стоит вазочка с вареньем, скажем – сливовым, они по очереди, не глядя, тянут туда руку и, зачерпнув одной и той же ложкой, едят. Иногда руки сталкиваются, и ангелы смеются.
На цепи возле дома сидит собака – что-то среднее между всеми твоими собаками: той, из деревенского детства – голубоглазой, с вьющейся шерстью, нынешней – вислоухой и дурашливой, и какой-то ещё неизвестной, строгой, гладкой, молчаливой.
В песочнице возле крыльца копошится твой будущий ребёнок; заскучал уже.
Иногда
Может быть, в сторону кладбища – куда являются те, кого он не встретит.
Жизнь устроена так, что ты – верней, твой незримый дом в этом мире, – постепенно начинает обрастать могилами твоих сверстников.
Тех, кто был немногим старше или чуть моложе тебя.
Сначала гости редки, и ты удивляешься каждому новому кресту.
Говорят, потом их будет так много, что ты даже не пойдёшь туда искать всех, кого знал: надоест удивляться.
А когда их всего несколько – что ж, можно заглянуть. Холмик ещё тёплый, земля не осела. Немного листвы на свежевзрытой земле – пусть листва.
Отчего-то до сих пор это не случалось зимой, всегда какая-то листва кружила под ногами.
Малышу было двадцать, он только что пришёл из армии и попал в моё отделение – мы работали в отряде спецназначения и занимались тем, что в меру сил латали прорехи нашей государственности.
Быть может, мы с ним разговаривали раз или два, но я точно запомнил в нём черты, несвойственные детям рабочих окраин, – а он был с рабочей окраины, как почти все мы, в отряде.
Малыш был красив – той, не очень часто свойственной русским красотой, – почти поэтического типа: ласковые серые глаза, длинные ресницы, русый чуб, высокий лоб, белые зубы, ну и губы – девчонкина мука.
При этом весь ладный, турник после него дымился, в работе ловкий, в разговоре между своими, служивыми, точно знал грань, до которой стоило смолчать, не переча старослужащим, а где – скажем, во время перекура, – улыбнуться и негромко ответить на глупую шутку так, чтоб старые бойцы, чуть ошалев, весело переглянулись, а тот, кому ответ предназначался, – это был командирский водила, – вдруг смешавшись, бросал недокуренный даже до половины бычок в ведро, и боком двигал в расположение отряда, успевая прохрипеть напоследок: «Совсем молодые оборзели уже».
Никакие сантименты в нашем кругу не были приняты, но его тут же кто-то прозвал Малышом – безо всякой иронии; и все его так называли, иной раз даже отцы-командиры.
Малыш был напрочь лишён какой бы то ни было вульгарности.
Наверное, все это видели: иначе такая кликуха не прикипела бы к нему.
Точно помню только один наш разговор: он мне тогда, странно сказать, пожаловался.
Мы заехали к местному центральному бару на большую разборку, без пальбы, но крикливую. Шумели молодые блатари. Нас было шестеро, а этих, в остроносых ботинках и кожанках, – с полста.
Мы кого-то тут же закинули в нашу «буханку», остальные разошлись, хотя и недалеко. В этот раз мы сделали вид, что довольны и таким результатом.
Малыш и ещё один боец, старший в их паре, сразу, как я приказал, прошли с улицы, где мы суетились,
Вернулись оттуда через несколько минут, сказали: всё в порядке.
Спустя то ли час, то ли два, выбрав момент, Малыш, заметно волнуясь, поведал мне, что с ними возле барной стойки столкнулись четверо борзых, разговаривали грубо и едва ли не прямым текстом велели валить вон. Здесь, сказали борзые, взрослые люди общаются на взрослые темы, а придуркам в камуфляже место на улице. Тот старший боец, что был с Малышом, коротко и совсем не убедительно порекомендовал блатоте вести себя прилично, наскоро попрощался с ни живым ни мёртвым хозяином бара, и послушно заторопился назад. Заодно, по дороге к «буханке», отчитал Малыша за то, что тот пытался влезть в разговор. Тебе, сказал, ещё рано так себя вести – молодой и тонкостей работы не знаешь.
Я выслушал и сказал: «Ничего, бывает, брат». И ещё о том, что город наш не такой большой, как кажется: всех, кто заслуживает, не раз встретим и накажем.
Малыш кивнул – но он всё ещё был раздосадован.
Ему казалось, что в этом городе мы самые сильные.
Поначалу я тоже так думал.
Малыша убили в одном грозном городе вблизи кавказских гор: он шёл по рынку – выбирал что-то там пожрать, то ли рыбу, то ли фрукт, – ему выстрелили в затылок, в упор.
Он был на войне первую неделю. Он ни разу не стрелял здесь даже в местное небо.
У него не было ни жены, ни детей. Я ничего не знаю о том, что Малыш хоть как-нибудь успел провиниться перед жизнью.
Это был не первый и не последний погибший там, но он помнится мне всегда: в тот год я был старше его на четыре года, а теперь на двадцать.
Тогда я был ему старший брат, а теперь – отец.
Потом в августе, уже уволившись, я шёл по улице тёплой ночью, а там стоял Половник – бородатый певец и, с позволения сказать, поэт, известный всей стране – по крайней мере той её части, что знала смысл слова «рок-н-ролл».
Половник был с молодой девкой, пухлогубой, длинноногой блондинкой в замечательно короткой юбке, в красных туфлях – пародия, но, почти на всякий мужской вкус, привлекательная.
Они покупали водку и какие-то чудовищные, отекающие смрадными соусами гамбургеры.
– О, Половник, – сказал я просто. – Мы твои песни слушали в горах.
А правда слушали – и я, и с моей подачи отцы-командиры, и Малыш подпевал.
Не служа ни дня в армии, Половник ухитрился сочинить несколько разбитных армейских песен, пригодных для хорового исполнения в состоянии лирического восторга, коллективной блажи или умеренной солдатской печали.
Я бывал на его концертах. Пару раз даже сталкивался с ним в гримёрке, куда случайно попадал – но он был старше меня на очень важные лет, наверное, десять, или чуть меньше. С чего ему было помнить меня и отличать от всех остальных, взирающих на него снизу вверх.
В Половнике было два метра роста, он был кромешно бородат, глазаст, губаст и вполне сошёл бы за ещё молодого среднерусского Соловья-разбойника или, может быть, дьякона, который пошёл наказать Соловья-разбойника, но в пути одичал и забыл, куда собрался.