Семейный архив
Шрифт:
А вообще, а вообще сделали мы — все вместе — немалое дело, и наши имена припоминая, нас не забудут в новых временах!
В Дубултах — в так называемом Доме творчества — я был на малоуютной даче, в печальной комнате, в которой жил и, говорят, пил, и написал свой гениальный «Дождливый рассвет» Паустовский. Эту его вещь — я лично — могу сравнить только с «Чистым понедельником» Бунина — и все же. И все же. Я уже писал об этом Генке. Здесь живут чужие господа. И чужая плещется вода. И с грустью думаю я о незавидной судьбе великих российских скитальцев — Рахманинове, Шаляпине, Бунине... Кстати, Бунин, говорят, был в Таллине /уже нобелевским
А затем— низкий поклон мой всем вашим — Ане, Марише, Петру Марковичу, бабушке.
Обнимаю, целую Вас.
Ваш Ив. Шухов.
Таллин, 10.7.74 г.
НВ. Поклон мой малышам «Простора» — Саше и Володе — ребятам нашим!
НВВ. А печалью веет в этом городе — я наконец разгадал — от органной музыки, которая все время звучит по радио, и особенно — вечером!»
В письме упоминаются — Геннадий Толмачев, Александр Самойленко, Владлен Берденников.... Ивана Петровича всегда тянуло к молодежи, да и сам он — в душе — оставался молодым, пылким, способным остро переживать все — горечь поражения, красоту мира, судьбы других людей...
Грустное свое письмо написал он за два года до смерти...
В конце шестидесятых — не помню, в каком году именно — я получил неожиданное письмо: Саша Воронель сообщал, что едет на конференцию в Алма-Ату и что неплохо было бы встретиться... Мы не виделись около двадцати лет — после той нашей школьной истории... За исключением одного раза — в Москве, в 1948 или 1949 году. Наша встреча не восстановила прежние дружеские отношения, а, наоборот, окончательно развела нас, я написал ему резкое, злое письмо... И вдруг, «двадцать лет спустя»... В письме он перечислял мои опубликованные вещи, он их, оказывается, читал в «Ленинке»... Все это было трогательно, от письма потянуло юностью, нашими наивными надеждами...
Я встретил Воронеля в аэропорту, по дороге к нам заехали в гостиницу сбросить вещи, получилась какая-то неувязка с заранее вроде бы заказанным номером, я убеждал администратора, что Воронель — замечательный физик, работает в Дубне, в 30 лет стал доктором наук... Все это так и было, но сам Саша, казалось, мало переменился — такой же тяжеловатый, крепко сложенный, с рассеянной, слегка загадочной улыбкой на толстых выпуклых губах, со скользящим, ушедшим в себя взглядом, в котором порой вспыхивали настороженные смешинки... После знакомства с Аней, ее родителями, Маринкой, после перечисления событий в жизни каждого, случившихся за эти годы, я — уже позже, вечером — поставил на кухонный столик бутылку водки, призванную облегчить душевный контакт... Но вдруг выяснилось, что Саша не пьет, ну — самую чуточку... Для Алма-Аты, в первую очередь — для литературного круга это было нарушением привычной традиции. Впрочем, это не помешало нам найти общий и близкий для обоих язык.
Саша рассказывал о Даниэле, близком своем друге, которого называл Юлькой, о Сарнове, которого называл Беном, о Сахарове, у которого одно время работал, — проблемы политические и литературные были ему, как и в давние годы, близки, тем более, что женой Саши оказалась Нинель, ее перевод «Баллады Редингской тюрьмы» был в двухтомнике Уайльда, стоявшего у меня на полке. Саша много рассказывал об Израиле, объяснял его экономическую ситуацию («главное богатство Израиля — мозги, у него нет полезных ископаемых, но он может создавать новые технологии, продавать ценные изобретения, участвовать в конкурсах на архитектурные проекты...»), многое мне было внове, откуда в Алма-Ате мог я почерпнуть такую информацию... Но когда он сказал, что существует и такое мнение: мы, евреи, должны заниматься своими делами, меня это взорвало. «Своими делами»?.. А Россия?,. А борьба с «наследниками Сталина», которые все больше входят в силу?.. И разве, займись я исключительно «еврейскими делами», просторовцы не сочли бы это предательством, изменой?.. Саша не возражал. Он всего лишь сообщил мне чужое мнение... Но я чувствовал — он сам его в чем-то разделяет. Как-то так всегда получалось, что мы не сходились в главном... И если спорили, то каждый оставался при своем мнении.
Саша привез подборку стихотворений своей жены. Последнее время ей становилось все труднее печататься в Москве, нельзя ли попытаться предложить подборку «Простору»?.. Отчего же... На другой день я повел Воронеля в нашу редакцию, по дороге рассказывая, какой это уникальный коллектив. И как вся редакция отстаивала возможность
Мы пришли в редакцию, я рассказал ребятам о Саше, о том, какую роль он играл в школьной истории, послужившей основой романа «Кто, если не ты?..» — мне кажется, Саше понравились «просторовцы» и наоборот — он понравился им... И он сам, и привезенные Сашей стихи — тоже... Они появились в журнале, и мне приятно было выслать в Москву несколько номеров с подборкой Нинель Воронель...
Саша уехал, пообещав передать мою новую повесть кое-кому в московских издательствах, — повесть, о публикации которой в Алма-Ате не могло быть и речи,.. Что же до предмета нашего спора... Он нет-нет да всплывал в моем сознании, в особенности после победоносной Шестидневной войны, в которой Израиль встретился лицом к лицу с каолицией арабских государств, задавшихся целью «сбросить евреев в море»... Израиль изумил весь мир. И не в меньшей степени — самих евреев. Я чувствовал, что на меня в редакции смотрят чуть ли не как на участника событий на Ближнем Востоке. Меня поздравляли... Николай Ровенский сказал, хмуря рыжие брови и в задумчивости постукивая кулаком себя по лбу:
— Молодцы евреи... Нанесли упреждающий удар — и победили... Их мало, а они-таки победили... — Он вздохнул. — Эх, нам бы да так...
Я понимал, о чем он говорит... Но при этом к его мыслям у меня прибавлялись еще и свои...
Я помнил, даже по прошествии многих лет у меня из памяти не стирались воспоминания о том, как во время войны, в Коканде меня ни за что ни про что лупцевали мальчишки, обзывая «жидом», это повторялось не раз — и не только в Коканде... Я вспоминал и другое, совсем недавнее. В Алма-Ате проводились военные сборы, мы, офицеры запаса, возвращались из пригорода в специально поданном автобусе, когда я услышал, как на задней площадке, в сопровождении залихватского гогота, рассказывают антисемитские анекдоты. Я подошел к толпившимся вокруг рассказчика и сказал, что прошу прекратить. Почему? Потому что противно слушать... Кому — противно? Мне. А ты кто такой? Я такой же, как вы, офицер запаса, и не хочу слышать эту грязь... Они продолжали рассказывать, слушать, ржать... Я был один — на весь автобус. Но главное заключалось в ином: со сборов я ехал вместе с одним литературоведом, высоким, мускулистым, с породисто-узким, лобастым, суперинтеллигентным лицом... Мы толковали о поэзии, Пастернаке... Он прикинулся, что не слышит того, что происходило на задней площадке, и когда я вернулся, продолжал тем же ровным голосом говорить о своеобразии пастернаковской образной системы...
Ташкент... Ружье с кривым дулом, чтоб сподручней стрелять из-за угла... Пошленькие анекдотцы... Теперь всему этому пришел конец. Я чувствовал, что-то новое рождается у меня в душе... И не у одного меня...
Кто же был прав — я или Саша Воронель?.. Можно ли совместить ту и другую точку зрения? Или же — помимо общего для всех дела есть еще и особые, наши, «еврейские дела»?..
Дирижер симфонического оркестра уехал в Израиль, написав, что это его «историческая родина»... Чепуха. Моя родина — СССР, Советский Союз. Разве не здесь я родился, не здесь, не в этой земле находятся родные мне могилы?..
В те годы я несколько раз бывал в Астрахани, но с каждым разом ощущал себя здесь все более посторонним, чужим...
Город оставался вроде бы прежним — те же улицы, по которым когда-то бродили мы с Гришкой и Воронелем, та же Стрелка над Волгой, где, случалось, под ночным, усеянным звездами небом стояли мы с Галиной... Та же библиотека, где мы встречались, где ставили «Дядю Сэма»... И то же — поблизости от нее, на улице Свердлова, с разукрашенным архитектурными финтифлюшками фасадом здание МГБ, теперь — КГБ... Но город казался мне пустым, безлюдным, толпы прохожих — призрачными, похожими на сигаретный дымок, готовый рассеяться, исчезнуть от легкого дуновения... Пропал, сгорел старый летний театр «Аркадия», когда-то мы с Гришкой были потрясены впервые услышанной в нем оперой «Риголетто», привезенной Уфимским театром, я учился в седьмом или восьмом классе и ежедневно писал письма молоденькой, певшей Джильду артистке, в которую был влюблен и которую именовал не иначе, как «Божественной»... Я тщательно обходил стороной предавшую — так я считал — меня школу, а оказаться поблизости от дома на Канаве, где мы когда-то жили, где в то время жила и тетя Вера, и Тамара, — оказаться вблизи от этого дома представлялось мне таким же ужасным, как войти в темный, сырой склеп и быть в нем замурованным...