Семейный архив
Шрифт:
Или о суде над Иисусом Христом: вопрос о вине, предательстве, нравственной основе правосудия — все это в «Факультете ненужных вещей» является наиглавнейшей проблемой. Но Домбровский — «антик», как он себя называл, — проблему эту на примере классического сюжета — суда над Христом — исследовал с дотошностью историка, «Тут, видишь ты, многое приплели, а то и попросту выдумали. И притом — не очень осведомленные люди. Скажем, Иисуса судит Синедрион во дворе дома первосвященника, на самом же деле Синедрион судил всегда на Храмовой горе, таков был обычай, в те времена его неотступно придерживались. Дальше: суд тут же приговорил Иисуса к смертной казни, чего опять-таки быть не могло: по закону в день суда обвиняемого можно было только
Любая мысль его, казалось мне, так или иначе тянется «Факультету», он его строил, складывал, переписывал — он им жил... И попутно решал, пытался решить невероятной сложности проблему: как, работая над колоссальной книгой, книгой-судьбой, книгой-для-человечества, при этом иметь возможность заплатить за квартиру, т.е. за комнату в коммунальной квартире, за свет, за газ, за телефон, за ложечку липового меда к утреннему чаю, за тарелку супа к обеду, за сто граммов ливера для Каси — зеленоглазой, пушистой кошки, они с Кларой нежно любили ее и прихватывали с собой, когда уезжали в Голицино, в писательский Дом творчества. Случалось, в Алма-Ате, выйдя из нашего дома вечером, прежде чем голоснуть такси, он дружески, хотя и не без подавляемой внутренним усилием неловкости, соглашался перехватить у меня трешку, чтобы добраться до гостиницы...
«...Здороваемся с подлецами, раскланиваемся с полицаем..»(Галич). В то самое время, в семидесятых, в Москве жила и много печаталась «белоглазая женщина» (так говорилось о ней в письме Домбровского, ходившем по рукам), чьи показания в 1949 году явились основанием для новой — третьей — посадки Юрия Осиповича. Я опускаю ее имя, дело не в личности, а в человеческом типе:
«Она не краснела, не потела, не ерзала по креслу. С великолепной дикцией, холодным, стальным, отработанным голосом диктора она сказала:
— Я знаю Юрия Осиповича Домбровского как антисоветского человека. Он ненавидит все наше, советское, русское и восхищается всем западным, особенно американским.
— А подробнее вы сказать не можете?—спросил тихо улыбающийся следователь.
— Ну вот, он восхвалял, например, певца американского империализма Хемингуэя. Он говорил, что все советские писатели в подметки ему не годятся.
— А что он вообще говорит про советских писателей? — прищурился следователь и лукаво посмотрел на меня. (Речь идет об очной ставке. — Ю.Г.)
— Домбровский говорит, настоящие писатели либо перебиты, либо сидят в лагерях...»
Так он писал в письме, адресованном одному высоко ценимому Домбровским литератору. Он сам размножил свое письмо — кто стал бы его печатать?.. «Я считаю, что совесть — орудие производства писателя. Нет ее — и ничего нет», — сказано там же. «Белоглазая женщина», не афишируя, понятно, свое прошлое, уже поучала, уже наставляла одних и карала других, считаясь у литверхов большим авторитетом в области морали... Домбровский так определял цель, с которой все это
Ранней весной 1978 года я встретил его поблизости от Литфонда, в Москве, на улице Усиевича. У меня обнаружилась болезнь почек, я шел выклянчивать путевку в Трускавец... И вокруг было сумрачно, тяжелые тучи волоклись, едва не задевая телеантенны на крышах, подошвы скользили по жидкой, выстилающей тротуар грязи, голые, с почерневшими стволами деревья стояли, перебинтованные понизу снежком... Вдруг передо мной возник Домбровский — в расстегнутом, порядком потертом пальто, с болтающимся на худой шее длинным шарфом, с мятым портфелем в руке — он шел, широко им помахивая, по лужам, по грязи, не сворачивая, не выбирая кочек посуше, казалось — между ним и землей пружинит воздушная подушка, он не идет, а парит... Мы обнялись.
— Ты куда?.. И давно?... Что же не позвонил?.. — Вопросы частили, сыпались градом, но, не дожидаясь ответа, он внезапно сказал: — Хочешь, покажу сейчас тебе одну вещь?.. Давай отойдем в сторонку.
— Мы выбрали у одного из деревьев бугорок посуше, он опустил портфель на затянутую ледком землю и достал из него что-то, завернутое в целлофан. Это было парижское издание «Факультета»... Мне запомнился белый супер, четкий шрифт, русские слова на незнакомо белой, тонкой бумаге...
Мимо шли, не глядя по сторонам, занятые только собой люди, урчали, выпуская фиолетовую гарь, машины, меня морозило, разламывало поясницу, мне предстоял муторный разговор в Литфонде — короче, жить не хотелось. Но рядом со мной находился счастливый человек. За его спиной было двадцать пять лет высылки, лагерей, этапов, борьбы за то, чтобы остаться самим собой... Позабыв обо всем, я смотрел на него, как смотрел бы на неожиданно повисшую над городом комету...
В тот день Литфонд облагодетельствовал меня путевкой, я вернулся в Алма-Ату и спустя месяц, по пути в Трускавец, снова оказался на день или два в Москве. Преувеличенные надежды на целебные трускавецкие воды и тамошнюю медицину заставили меня, по совету друзей, прихватить с собой две бутылки казахстанского бальзама для грядущих презентов. Я позвонил Домбровскому с обычной боязнью показаться навязчивым, но Юрий Осипович с какой-то небывалой настойчивостью потребовал, чтобы я приехал, и Клара, перехватив трубку, присоединилась — даже с еще большим напором — к нему.
Вечером я добрался на метро до Преображенской площади, пересел на автобус, вылез у высокого, облицованного светложелтым кирпичом дома. Со мной была бутылка — одна из двух — бальзама с черно-золотой наклейкой. Но едва после первых объятий и приветствий я тихонько выманил Клару на кухню и вынул из сумки свою элегантного вида бутылку, как она тут же испуганно ее оттолкнула: «Нет, нет!» — И, оглядываясь на дверь, полушепотом: «Юра не пьет... Уже две недели... Врачи запретили, в доме у нас ни капельки спиртного!..»
И вот — втроем — сидели мы, пили чай. Странно выглядели они оба в тот вечер, Юрий Осипович и Клара, оба — тихие, просветленные, умиротворенные, какие-то пасхально-благостные. Ни в голосе, ни в лице Домбровского не чувствовалось обычного раздражения, взвинченности: разгладился высокий лоб, волосы над ним не топорщились, как вскосмаченные ветром, а лежали ровно, гладко зачесанные, глаза мягко светились, как река на закате, узкое лицо с горделиво выступающим носом и узкий, женственный, аристократический подбородок — все выражало удовлетворение и покой.