Сентиментальное путешествие
Шрифт:
Он был француз, верящий в красивые слова. И мертвые, потому что в бою многие испуганные ложатся на землю и не могут встать под пули, – мертвые встали.
Прекрасна вера и небоязнь французов героизма. А мы умирали с матерщиной. И мы, и французы боимся смешного, но мы боимся великого, нарядного как смешного.
И вот мы в смехе кончаемся.
Жизнь Горького – длинная жизнь, из русских писателей он умел, может быть, один в свое время внести в Россию нарядность героев Дюма, и в первых вещах его мертвые вставали.
Большевизм
Мертвых нельзя водить в атаку, но из них можно выложить штабеля, а между штабелями проложить дорожки, посыпать песочком.
Я ушел в сторону, но все, организующее человека, лежит вне его самого. Он сам место пересечения сил.
Народ можно организовать. Большевики верили, что материал не важен, важно оформление, они хотели проиграть сегодняшний день, проиграть биографии и выиграть ставку истории.
Они хотели все организовать, чтобы солнце вставало по расписанию и погода делалась в канцелярии.
Анархизм жизни, ее подсознательность, то, что дерево лучше знает, как ему расти, – не понятны им.
Проекция мира на бумаге – не случайная ошибка большевиков.
Сперва верили, что формула совпадает с жизнью, что жизнь сложится «самодеятельностью масс», но по формуле.
Как дохлые носороги и мамонты, лежат сейчас в России эти слова – их много! – «самодеятельность масс», «власть на местах» и ихтиозавр «мир без аннексий и контрибуций», и дети смеются над подохшими и несгнившими чудовищами.
Горький был искренним большевиком.
«Всемирная литература». Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают.
Не надо сотни издательств, нужно одно – Гржебина. И каталог издательства на сто лет, сто печатных листов каталога на английском, французском, индокитайском и санскритском языках.
И все литераторы, и все писатели по рубрикам, под наблюдением самого С. Ольденбурга и Александра Бенуа, запомнят схемы, и родятся шкапы книг, и всякий прочтет все шкапы, и будет все знать.
Тут не нужно ни героизма, ни веры в людей.
Пусть не встанут мертвые, за них все устроят.
Горький и Ленин недаром встретились вместе.
Но для русской интеллигенции Горький был Ноем.
На ковчегах «Всемирная литература», «Изд. Гржебина», «Дом искусств» спасались во время потопа.
Спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России.
Большевики приняли эти концентрационные лагеря для интеллигенции. Не разогнали их.
Без этого интеллигенция выродилась бы и исхалтурилась начисто. Большевики же получили бы тогда тех, которые не умерли, – прохвостов,
Таким образом, Горький был идеологически не прав, а практически полезен.
У него манера связывать энергичных людей в связки – выделять левитов. Последней из этих связок перед его отъездом были «Серапионовы братья». У него легкая рука на людей.
В человечество Горький не верит совершенно.
Людей Горький любит не всех, а тех, кто хорошо пишет или хорошо работает…
Нет, не пишется и не спится мне.
И белая ночь видна из окна, и заря над озимями.
А колокольчики лошадей, выпущенных в лес на ночь, звенят.
То-ло-нен… То-ло-нен.
Толонен – фамилия соседнего финна.
Нет, не пишется и не спится мне.
И белая ночь видна из окна, и заря над озимями.
И в Петербурге дежурит в небе богиня цитат, Адмиралтейская игла.
А из окна Дома искусств видит моя жена зеленые тополя и зарю за куполом Казанского собора.
А тут Толонен…
Не быть мне счастливым.
Не скоро сяду я пить в своей комнате за каменным столом чай с сахаром из стаканов без блюдец в кругу друзей и не скоро увижу кружки от стаканов на столе.
И не придут ко мне Борис Эйхенбаум и Юрий Тынянов, и не станут говорить о том, что такое «ритмико-синтаксические фигуры».
Комната плывет одна, как «Плот Медузы», а мы ищем доминанту искусства, и кто-то сейчас тронется вперед своей мыслью, странно тряхнув головой.
Люся говорит тогда, что «он отжевал мундштук»; это потому, что такое движение головой и ртом делает верховая лошадь, трогаясь.
О, кружки от стаканов на каменном столе!
И дым из труб наших времянок! Наши комнаты были полны дымом отечества.
Милый Люсин 1921 год!
Спишь под одеялом и тигром, тигра купили в советском магазине, он беглый из какой-нибудь квартиры. Голову у него мы отрезали.
А Всеволод Иванов купил белого медведя и сделал себе шубу на синем сукне: 25 фунтов, шить приходилось чуть ли не адмиралтейской иглой.
Спишь под тигром.
Люся встала и затапливает печку документами из Центрального банка. Из длинной трубы, как из ноздрей курильщика, подымаются тоненькие гадины дыма.
Встаешь, вступаешь в валенки и лезешь на лестницу замазывать дырки.
Каждый день. Лестницу из комнаты не выносишь.
А печника не дозовешься. Он в городе самый нужный человек. Город отепляется. Все решили жить. Слонимскому все не можем поставить печку.
Он ухаживает за печником. Тот его Мишей зовет, – весь дом зовет Слонимского Мишей. И хвалят его за то, что он выпьет (Слонимский), а не пьян.
А печки нет. И у Ахматовой в квартире мраморный камин.
Встаю на колени перед печкой и раскрываю топором полена.
Хорошо жить и мордой ощущать дорогу жизни.