Серебряная подкова
Шрифт:
В эту ночь Прасковья Александровна терпеливо ждала сына. Свет в окнах обсерватории то погасал, то снова загорался. Порой издали можно было различить силуэт человека, беспокойно шагавшего вдоль окон. Прасковья Александровна чувствовала: не к добру это, не ладится что-то у Николаши. Вздыхала и снова шла на кухню, в который уже раз принималась подогревать остывший ужин.
Когда небо заметно посветлело, ее разбудил осторожный скрип двери. Она сконфуженно вскочила со стула.
– И надо же, Николаша, никак я вздремнула. Ужин остыл, я сейчас...
– Но тут же, всмотревшись
Лобачевский ответил не сразу. Он стоял, опустив голову, с каким-то выражением безразличия на лице.
– Николаша, - повторила мать еще тревожнее и дотронулась до его руки. Ты что же так?
Бледное лицо его слегка порозовело, уставшие глаза прояснились.
– Маменька, не беспокойтесь... Это в пределах ошибки... Извините, я не то сказал... Ужин? Так что же, - улыбнулся он.
– Ужином позавтракаю... Неужели вы ночь не спали?
Но мать не обманешь. Прасковья Александровна, сдерживая себя, спокойным голосом ответила:
– Что ты, Николаша. Спала преотлично... Сейчас подам завтрак...
Оправиться от нового удара, который нанес ему неудавшийся опыт, было не легко. Теперь Лобачевский все чаще и чаще проводил ночи в обсерватории. Гусиные перья, заготовленные днем, к утру оказывались нередко все до единого стертыми. Стопка исписанной бумаги заметно прибавлялась. Лобачевский писал:
"Итак, наш опыт оправдывает точность всех вычислений обыкновенной геометрии и дозволяет ее начала рассматривать как бы строго доказанными... Тем не менее новая геометрия может существовать в нашем воображении. Да, достаточно ли был велик взятый треугольник?..
Не говоря о том, что в воображении пространство может быть продолжаемо неограниченно, сама природа указывает нам на такие расстояния, в сравнении с которыми исчезают за малостью даже и расстояния от нашей Земли до неподвижных звезд... Может, воображаемая геометрия проявляется за пределами видимого нами мира. Но как доказать?..."
"Как доказать?" Эта мысль так овладела вниманием Лобачевского, что рассеянность его становилась уже заметна всем окружающим.
Не могло такое состояние остаться незамеченным и для университетского начальства: недоброжелательному глазу все непонятное становится подозрительным. Причин для этого и раньше находилось предостаточно: к посещению церкви не прилежен, должного уважения к своему начальству не чувствует, в толковании законов допускает свободомыслие. А теперь и вовсе намвтилось блуждание ума в направлении, непонятном и неблагомысленном, следовательно, и недопустимом...
Коллеги, на всякий случай, начинали сторониться Лобачевского, боясь навлечь подозрение. В чем - они сами не знали. Начальству, должно быть, виднее.
Лобачевский был одинок. Брови его всегда сурово сдвинуты, взгляд устремлен куда-то вдаль. Даже тем, кто пытался иногда заговорить с ним, он отвечал коротко, не поддерживая разговора. К чему, если нельзя было рассчитывать на сочувствие, на понимание того, что ему одному открылось. Что мог он услышать в ответ? "Зачем стремиться к звездам, когда можно
Не грешно ли раскрывать извечные тайны природы, которые бог счел нужным сокрыть от человека?"
Но, избегая общения с людьми, он все упорнее, все увлеченнее отдавался работе. Той, которой посвятил всю жизнь. И пока не спешил с обнародованием своей работы.
Слишком необычна была смелость и новизна его новой геометрии, чтобы не опасаться малейшей недоработки. Ученый мир должен увидеть ее лишь во всем сиянии великой истины, безошибочной и точной, и эту истину открыть миру суждено ему, Лобачевскому.
Однако безмерное напряжение подорвало его здоровье.
Он слег в постель,
* * *
И все же болезнь, какой бы ни была тяжелой и длительной, оказалась для него необходимой разрядкой. Выздоровление шло медленно, и, как это ни было странным, Прасковья Александровна почти радовалась его болезни.
Сын, ослабевший от приступов горячки, словно сделался ей ближе и роднее, вернулось ощущение давних лет, когда он, ребенок, делился мыслями, понятными только ей.
Почти совсем исчезла ее пугавшая складка между бровями, сын порой отвечал даже такой улыбкой, которую она видела давно, еще в Макарьеве.
Понятно, что Прасковья Александровна слегка вздрогнула и побледнела, когда врач наконец сказал ее сыну:
– Завтра, Николай Иванович, можете совершить свой первый выход в университет. Предупреждаю, однако, будьте осторожны, если не хотите вновь оказаться в руках эскулапа.
Лобачевский улыбнулся и посмотрел на мать.
– Не волнуйтесь, маменька, ваши заботы не пропали даром: своим уходом вы мне возвратили не только здоровье, но и благоразумие.
– Насчет благоразумия не знаю, Николаша, - вздохнула Прасковья Александровна.
– Только боюсь вот, опять ночами начнешь пропадать в своей обсерватории.
– Не будет, - заверил врач, погрозив пальцем Лобачевскому.
– Слышите, Николай Иванович?
– Слышу и повинуюсь.
– На улицу чтобы не выходил без шарфа, - торопливо проговорила Прасковья Александровна, желая заручиться поддержкой врача.
– Само собой, - улыбнулся тот.
– Покойной вам ночи!..
А ночь прошла не спокойно. Лобачевский долго не мог уснуть, волновался: ведь завтра день возвращения к работе!
Утро удалось на славу: легкий морозец, чистый свежий воздух. Лобачевский вышел на крыльцо и задержался на верхней ступеньке. Белые снежинки опускались на подставленную ладонь и ложились одна возле другой, словно затем, чтобы можно было полюбоваться каждой.
"Изумительно! Все различны. Все разнообразны бесконечно. И в то же время - везде правильная шестиугольная форма. Ни одного исключения, удивлялся Лобачевский.
– Почему? Каковы законы этой вязки атомов, с таким искусством осуществленной самой природой?"
Он сошел с крыльца и, размышляя всю дорогу над загадочной формой снежинок, не заметил, как вошел в университет. Очнулся, когда швейцар поздравил его с выздоровлением.
– Сколько до звонка?
– Сорок минут, господин профессор.