Сергеев Виктор. Луна за облаком
Шрифт:
— Ты ей о Флоре что говорил?
— О Флоре?— Бабий подумал. — Вроде бы ничего
— А где Чимитдоржиев с Твердохлебовым?
— Недавно ушли.
— Слушай... Почему у Твердохлебова виноватое лицо?
— А черт его знает! Хотя... будешь виноватым... — спохватился Бабий,— когда у него сплошь сырая рейка, ему бабы в поселке проходу не дают. Он пол настелит, а через месяц трещины пойдут...
Бабий, пошатываясь, ушел к гостям. У Трубина, было, ворохнулось чувство тревоги за Софью: как-то она дойдет одна? Но тут его повели в комнаты, где уже раздавались голоса о том, что самое время покататься на санках.
Трубин
— Вот летит!
— Еще вот!
— Опять!
И нельзя понять, о чем эти голоса — то ли о падающем снеге, то ли о летящих санках.
Потом все стихло. Снег уже не падал. И ничего не видно —ни крыш, ни звезд. Кто-то тормошил его за плечо.
— Григорий Алексеич!
— А? Что?
— Да это я, Бабий.
«Славно нагулялся,— подумал Трубин с каким-то неосознанным раздражением не то на себя, не то на Бабия. — Не хотел же на эти именины идти. И зачем пошел? Напился. Софью обидел».
Открыла ему Фаина Ивановна.
— Никто тебе не попадался?— спросила она. — Не налетал никто?
Трубин, зная ее вечные страхи перед ночным городом, улыбнулся:
— Да кто там налетит! Никого нет на улицах.
— А Софью-то ограбили!
— Вот тебе раз! Как это? Где, когда?
— Возле дома пристал парень какой-то. Снял часы. Пальто, говорит. снимай. А у нее сердце, сам знаешь, слабое. Напугалась. Ладно, что железнодорожник какой-то не то на дежурство, не то с дежурства шел. Парень-то и убежал, а часы так и не отдал. Ни жив?., ни мертва пришла Софья, и меня перепугала. Она не спит и я не сплю. И зачем вы по отдельности из гостей-то направились?
— А я и не видел, как она ушла. Не сказала...
В дверях показалась Софья.
Трубин спросил, как выглядел тот, что отобрал часы.
— Мне не до этого было, не до разглядывания.
— Ты же говорила, что сухощавый из себя, высокий,— вставил Фаина Ивановна. — В милицию бы надо заявить. Бывает, что и на ходят награбленное.
— Пропади они пропадом, эти часы,— сказала Софья. — Разве о них думаю?
— А и верно,— согласилась мать. — Часы-то так себе...
Днем приходили двое из милиции. Поговорили с Софьей. Допь. тывались у нее приметы грабителя. И спрашивали, который час бы. и возле какого дома он остановил ее и что при этом сказал. И про того железнодорожника спрашивали: как да что? Записали, какие изъяты часы. Показывали ей снимки: «Не этот ли был случаем?»- «Нет, не этот. Тот был сухощавый, высокий».
Софья отвечала нехотя, равнодушно. Ей было не до чего. Жизн как-то утрачивала для нее последние краски. Весь выходной дег она бесцельно слонялась по квартире, не находя себе места. Гляде. ' в окно. Снег казался подсиненным чем-то. «Это от сумеречного света»,— подумала она. Она знала, что подсиненный снег — это красива но не испытала ничего — ни капельки радости. Долго смотрела н сухостойный тополек, сдавленный сугробами.
«Придет весна, солнце растопит сугробы, все зацветет, а он так i останется голым, без листьев, никому ненужный, забытый. И со мной
Рвущиеся крики подступили к самому горлу и страдальческие моршины исказили ее лицо. Она не стеснялась слез и искаженного лица. зная, что она одна и никто ее не увидит. Да так ей было и легче.
Вытягивались и тускнели тени. Зимний день угасал за окном. Софья гладила ладонями шершавую крышку стола, ощупывала кактус в горшке, ножницы, случайно забытые матерью на окне, снова и снова глядела на усохший тополь в сугробах синего снега и думала... смешно сказать — о какой-то чепухе. В ее ли положении думать об этом? Ей ли этим забивать голову? А думала она о том, что все вещи, находящиеся в комнате, и все предметы, видимые ею во дворе, могли вот так и быть перед нею весь вечер и всю ночь, и завтра и потом... Могли быть. А могли и не быть. «Вот я выйду сейчас в сад,— рассуждала она вслух сама с собой, — сломаю засохшее дерево и сожгу его в печи. Останутся пепел, зола. Кактус я могу изрезать ножницами. О чем это я думаю? Зачем мне все это? Разве в жизни что-нибудь изменится? Не-ет. Жизнь будет все так же проходить мимо. И если не будет меня на свете, все в сущности останется так же. Эти ножницы могут существовать века, но их можно и расплавить на огне. Зачем мне об этом думать? У меня уже и чувств, и сил никаких не осталось».
Она вспомнила, как ей было обидно, когда тот... сухощавый, невесть откуда взявшийся на ночной улице, убегал с ее часами. Так было обидно и так было жалко часов, что она крикнула: «Эй, стрелять буду! Он, конечно, не подумал останавливаться, а ей стало стыдно за свои глупые, никому не обязательные слова, произнесенные бог знает зачем. Стыдно перед самой собой, перед железнодорожником, даже перед тем, кто ее ограбил. Надо же это крикнуть... Теперь о ней, поди, рассказывают — и тот вор, и тот железнодорожник. II все, слушая их, смеются.
Трубин, как бы между прочим, сказал Софье, что в бригаду возвратился Ленчик Чепезубов, тот самый, что сбежал еще осенью, ездил «изучать мир». Теперь говорит, что «везде хорошо, где нас нет».
— Любопытно то, что он вернул мне долг. Пустяковый сам по себе долг,— рассказывал Трубин. — Но еще любопытней то, что он ааявил при встрече со мной. Он, мол, возвратился на стройку из-за меня, что он хотел бы еще посмотреть, как я буду его воспитывать. Сделал одолжение... Я объяснил ему, что он рискует остаться без ааработка: заказчик все еще отказывается платить за бетонирование. Но он пропустил эти слова мимо ушей. Николай Вылков и Рая Ши- гаева просили, чтобы я взял Чепезубова. Я взял его.
— Это все то, что у тебя есть сообщить для меня?— спросила Она сухо. — По крайней мере, кто-то захотел у тебя воспитываться. И то — утешение.
— Да.— согласился он. — У меня уже мало осталось из того, что может приносить утешение.
Она спросила его о квартире: «Обещал ли Шайдарон?» Он ответил, что обещал...
Они говорили учтиво, но холодно, не понимая друг друга, и скоро замолчали.
Колька Вылков, может быть, впервые в жизни дрался за правое дело. И это он прекрасно понимал, и потому не думал о милиционе-pax. Его противником был дядя покрупнее Кольки, с большой бородой, в фетровой шляпе и сапогах.