Севастопольская повесть
Шрифт:
«Тут бы держаться и держаться, были бы только снаряды», - подумал Воротаев с горечью.
Он постоял у пушки образца 1928 года с расколотым стволом, покрытым снежной щетиной. Было в этой устаревшей и разбитой пушке что-то бессильное и все же грозное.
Воротаев наметил место на вершине горы для новой круговой обороны. Чем яснее вырисовывалась близость конца, тем упрямей, лихорадочней изощрялась мысль в поисках каких-то мер, могущих если не предотвратить, то хоть отодвинуть неизбежную катастрофу. О себе Воротаев не думал, непривычно ему
Продолжая обход, Воротаев заглянул и на камбуз, где рыжеватый, веснушчатый кок Шалва Лебанидзе с неунывающим оптимизмом почти из ничего готовил что-то, напевая приятным тенорком грузинскую песню. Этот музыкальный паренек помнил неисчислимое множество песен, романсов, арий, услышанных по радио. Он всегда пел, порой даже не зная, что поет, и превосходно изображал то флейту, то гобой, то кларнет.
Воротаев любил музыку, его мысли часто сопровождались неясными мелодиями, звучавшими в его мозгу. Возможно, это свойство привило ему море, неумолчный и вечный орган, не ведающий безмолвия и тишины даже в штиль.
Командир батареи обсудил с коком, каким образом хоть ненадолго обмануть голод людей, а уходя, спросил, что за песню тот пел. Шалва просиял, его лицо расплылось в довольной улыбке.
– А хорошая песня, товарищ старший лейтенант!
– сказал он с мягким, певучим акцентом, придававшим его речи какую-то особую прелесть добродушия.
– Я ее от деда слышал. Понимаешь, дед сам песни сочинял, а потом, понимаешь, люди пели.
– И Шалва перевел, как умел, слова песни по-русски: - «Три вещи у меня, друг, - песня, конь и кинжал. Песня - для любимой девушки, конь - для себя, кинжал - для врага».
Слова были под стать мотиву. Воротаев ушел, повторяя их про себя.
В кубрике автоматчиков он задержался подле Мити Мельникова, который тихо бредил. Он неузнаваемо переменился с того часа, как его ранило, совсем другой человек.
Бывало, по вечерам, улегшись под черным южным небом, в котором мерцают и перемигиваются осенние звезды, бойцы шутили, смеялись, и всегда слышен был зычный голос Мельникова, его раскатистый хохот. Потом устраивали немудрящий оркестр, именуя его джазом, - кто играл на ложках, кто на баяне, на балалайке, и здесь заводилой был Митя Мельников…
Воротаев вздохнул, склонился и поправил осторожно бушлат под его головой. Митя открыл глаза, посмотрел на Воротаева темным и тусклым взором и не узнал его.
– А-а… ты… маешься все… - произнес он, тяжко дыша.
– Смерти боишься? Знатный швабрист… А народ не боится… Народ себя на жалеет. А ты?… Ты… - На миг придя в себя и признав Воротаева, удивленно сказал: - А где Бирилев? Он тут только что был.
– Ну как ты, Митя?
– спросил Воротаев участливо.
– Может, на КП перейдешь? Там тебе лучше будет.
Но Митя отрицательно покачал головой.
– Не-ет! Я еще на позиции выйду… Во мне еще
Продрогший до костей возвратился Воротаев на КП и обрадовался, увидев, что заботливый старик Терентий прибрал в блиндаже, вскипятил воду.
За высоким ящиком, заменявшим стол, под полуслепым светом коптилки Озарнин, корреспондент флотской газеты, что-то писал, склонив низко голову с поблескивающей в спутанной шевелюре сединой. Он прибыл на батарею на несколько дней и застрял здесь.
– Пишешь? Что ты пишешь?
– спросил Воротаев.
Озарнин поднял утомленные глаза и несколько секунд смотрел на Воротаева невидящим взором разбуженного, но еще не очнувшегося от сна человека.
– Что пишу? А? Вот заполню вахтенный журнал.
– Рано. Сутки еще не кончились. Еще «языка» допросить надо. И как ты можешь писать при таком свете, почти что в темноте?
– А близорукие вблизи хорошо видят, - ответил Озарнин, отодвигая тетрадь, в которую изо дня в день записывалось обо всем, что происходило на батарее. У него был глуховатый голос, а серые глаза смотрели с близорукой настойчивостью и чуть косили.
Он недавно разбил очки. Бойцы не знали, как помочь его беде, а Федя даже раздобыл ему превосходный цейсовский бинокль, полагая, что коли нельзя приблизить человека к предмету, то можно приблизить предмет к человеку.
Некоторое время Воротаев сидел, обняв закоченевшими ладонями кружку с кипятком, безжизненный и безучастный ко всему, потом отпил несколько глотков горячей воды.
– А с Мельниковым плохо.
Озарнин ничего не ответил.
Батальонный комиссар Лев Львович Озарнин был старший по званию на батарее. В сущности, со смертью комиссара батареи Кобозева он выполнял его обязанности.
– Ну и шерсть, все лицо зудит!
– сказал Озарнин, почесывая заросшую щеку.
– Скосить бы - так ни бритвы, ни мыла. Черт! Ничто так не освежает, как бритье, - точно десять лет за борт сбрасываешь. В девятнадцатом году у нас был комбриг, который говорил: «Бритый командир перед строем - это почище всякой агитации».
Воротаев удивленно посмотрел на него.
«О чем думает! Значит, поспал». А вслух произнес:
– Что ты там начеркал в вахтенном журнале? Прочти-ка, Лев Львович!
– Воротаев придавал журналу особое значение и проверял каждую запись. Это был дневник, летопись жизни и подвигов одной зенитной батареи.
Короткая, сухая запись, сделанная Озарниным, содержала, однако, все, что надо.
«На батарее 42 человека. Легкораненых 10, тяжело - 1. Моральное состояние людей удовлетворительное. Выбывшее из строя орудие № 2 нарушило систему круговой обороны, обнажив сектор, не защищенный более артогнем. Людские резервы исчерпаны и этой бреши не заткнуть. Снаряды на исходе. Для рукопашной схватки люди слишком истощены…»
Воротаев слушал, одобрительно кивая головой, потом сказал, как бы подытоживая запись Озарнина: