Севастопольская повесть
Шрифт:
Тут безысходность и отчаяние Бирилева, так долго сдерживаемые чувства, прорвались неожиданно клокочуще и бурно.
– Всем нам конец. Как курей передушит… - Им овладело вдруг изнеможение и безразличие утопающего, окончательно выбившегося из сил, и он умолк.
Озарнин смотрел на Бирилева со смешанным чувством удивления и боязни. Самое страшное заключалось в том, что еще вчера этот человек был своим, а сегодня он уже навсегда и безнадежно потерян. Но что погнало его на измену? Трусость? Смельчак со страху способен струсить и в первом бою, а трус - полезть на рожон. Смерти все
– Э, черт, действительно, сутки еще не кончились!
– сказал Озарнин раздраженно вслух, не умея объяснить себе «этого проклятого Бирилева».
Тут равнодушие вновь оставило Бирилева, и он заговорил быстрой, невнятной скороговоркой. Нет, нет, к немцам он не полз! Разве он не знает, что моряку в плену хана? Это известно всем, даже малым детям. Зачем же он пойдет на верную погибель?
Но Воротаев приказал ему замолчать.
– Довольно! Объяснишь все суду. Сейчас же, сию же минуту!
Он тут же своей властью назначил состав военного суда: батальонный комиссар Озарнин - председатель, мичман Ганичев - член суда.
Воротаев не хотел самолично решать участь изменника. Он понимал, как тягостно будет людям узнать о предателе, но он также понимал, как важен для них суд над предателем.
И, пока старый Терентий, озадаченный и потрясенный случившимся, бегал за мичманом, Озарнин записывал в вахтенный журнал обвинительное заключение. Он писал, близоруко щурясь, порой вглядываясь то в Бирилева, совсем ослабевшего и прислонившегося к стене, то в долговязого Федю, который превратился в обыкновенного конвоира. Чем яснее становилось дело, тем ожесточенней - сердце.
Явился Ганичев. Он, видимо, еще не совсем усвоил это поистине «чрезвычайное происшествие». С опаской и недоверием смотрел он на Бирилева. Он не был о нем высокого мнения, но все же измены от него не ожидал.
Начался суд. Сперва Озарнин зачитал обвинительный акт, написанный скупо и ясно. Затем Федя повторил свои показания, ставшие много подробней и сумбурней. Потом Бирилев, дергая ртом и заикаясь, стал всеми правдами и неправдами отстаивать свою жизнь, понимая, что погиб.
Оттого, что люди делали резкие движения, огонек коптилки дрожал и колебался, и по стенам блиндажа метались большие, уродливые тени.
«Хоть бы сухопутный был, - думал Ганичев.
– И как его, такого, занесло на флот?» Он вспомнил, как еще по первому году службы Бирилев, которого укачало в море, не захотел вернуться на корабль и его пришлось тащить силой. Но все-таки от трусости до измены далеко. Тогда что же толкнуло Бирилева на измену? Может, он чем-нибудь был недоволен, может, родня его пострадала в коллективизацию? И хотя мичман никаких вопросов Бирилеву не задавал, потому что не знал, как эти вопросы задают, он мучительно искал на них ответа у себя.
Озарнин вел дело как заправский судья. Он припер Бирилева к стенке, вырвав у него наконец признание: да, он полз к немцам, но измены не замышлял, а только хотел спасти свою жизнь.
– Как это можно предавать, не будучи предателем, и изменять, не став изменником?
– сказал Озарнин.
Эти слова почему-то взорвали Бирилева. Он закричал
Мичман Ганичев, который всегда и безотказно всем помогал, кто ни попросит его, почему-то вспомнил, что он и Бирилеву отвалил полтораста целковых, чтобы послал своей больной матери.
– Когда мать вспомнил! «Тоню, тоню»!
– сказал он зло.
И старик Терентий угрюмо заметил:
– В России матерей - вся Россия.
Воротаев сидел в стороне, не вмешиваясь, хотя и находил, что суд слишком затянулся.
Как водится, Бирилеву было предоставлено последнее слово. Он испуганно озирался. Он был окончательно сломлен. Его лихорадило, его трясло, он икал. Все в нем отупело, остановилось, в нем не стало больше ни страха, ни жизни. И если он продолжал еще цепляться за жизнь, то, как утопающий, судорожно и безотчетно.
Когда Озарнин спросил мичмана Ганичева, каков будет его приговор по долгу и совести, Тимофей Яковлевич не задумываясь ответил:
– Расстрелять!
– Мстишь, сука?!
– крикнул Бирилев диким голосом. В нем снова вспыхнула жажда жизни; это была последняя вспышка.
Ганичев опешил, его лицо стало медленно заплывать кровью. Он был оскорблен и взбешен: никогда не станет он из личных побуждений приговаривать человека к смерти.
– Разве ты моряк?
– сказал он негромко.
– Какой ты моряк! Крыса ты, вот кто.
Никто еще не видел Тимофея Яковлевича в такой ярости. Старый Терентий даже заробел.
«Крыса бежит с корабля», - думал печально Озарнин, оглашая приговор.
Воротаев тут же приговор утвердил, приказав Феде поднять людей по тревоге. Как ни подл был Бирилев, но Федя по доброте своей теперь жалел его: «Дать бы ему разика два, чтобы скособочило его, - и дело с концом».
Вдруг все вокруг смолкли. В тишине раздались мелодичные звуки московских позывных, потом торжественно, призывно и хорально зазвучала песня «Идет война народная, священная война…», и знакомый голос диктора возгласил: «В последний час…»
16. Начало дня
Бирилева расстреляли перед строем в орудийном дворике, даже не накрыв его, по морскому обычаю, брезентом. Он кричал, плакал, молил о пощаде, но на всех лицах читал смертный приговор и в последний миг притих, точно тронулся рассудком. Его труп столкнули с горы вниз, туда, где валялся неубранный труп фашистского майора.
Никто не произнес ни слова, лишь Ганичев, полный неутихающего негодования, коротко бросил:
– Собаке собачья смерть.