Симонов и Цапля
Шрифт:
– Нет, я сделаю это в одиночестве. Там мое место силы. Это долгая история.
Вскоре, чуть раньше положенного времени, принесли обед. Кусок не лез мне в горло, Симонов же, напротив, ел с прекрасным аппетитом. Потом мы закурили и он продолжил свой рассказ. Его недавняя экзальтация как будто поутихла, он погрустнел, посуровел, и говорил ровным, тихим голосом.
– Ну, в общих чертах, вот моя история – я не прошу тебя верить в нее, считай, что это фантазия, плод моего воспаленного воображения. Итак, немногим более двух тысяч лет назад я был казначеем в одной шайке заговорщиков. У любой шайки, видишь ли, есть текущие расходы, и я контролировал их так внимательно и добросовестно, как только мог. В то время я был совершенно обычным человеком, смертным, как и все. Наш народ был тогда под римской оккупацией и поначалу я думал, что наш вожак и учитель, хорошо тебе, между прочим, известный, планирует вооруженное восстание против римлян, борется за свободу и независимость от Римской империи. Со временем, однако, я осознал, что он лелеет в душе совсем иные, утопические, иллюзорные идеи, несомненно, благородные, но губительные на тот момент для нашего народа. Я был его любимым учеником,
После его рассказа воцарилось молчание. Я был ошарашен, подавлен, и на время позабыл, что хотел спросить Симонова о роли цапли в его, так называемом, спасении. Когда же я вспомнил об этом вопросе, то было уже поздно – за Симоновым пришли. Охранник объявил, что тот выходит на свободу, а меня вскоре отведут к следователю. Симонову дали пять минут на сборы; перед уходом он вытащил из своего рюкзака несколько пухлых тетрадок и вручил их мне, со словами:
– Я описывал некоторые эпизоды своей жизни. Вот, большинство сохранилось. Делай с этим что хочешь. А цаплю я забираю.
Меня, как и обещали, через час отвели к следователю, тот определил, что пребывать в тюрьме за хулиганское поведение мне надлежит еще неделю. Всю эту неделю я просидел в той же камере в полном одиночестве, и с утра до ночи читал тетрадки Симонова. Написаны они были по большей части на латыни, но охранник принес мне универсальный гаджет-переводчик с экраном, на котором отображался русский текст.
Дорогой читатель! Настоящий рассказ ставит перед собой только одну цель: опубликовать записки Симонова. В следующих главах этой книги я привожу эти записки, в целости и точном соответствии оригиналу.
Часть вторая. Пятьсот лет одиночества.
Глава четвертая. Хасмик.
Ереванская весна 73 года занимает в моей памяти особое место. Это была моя первая, и поэтому самая яркая отдушина в унылой безысходности, которая неизменно чернеет на заднем плане моего сознания. Мне уже перевалило тогда за шестьдесят, и мои подозрения относительно необычности моего организма подтверждались все убедительнее и яснее. Пожалуй, до безысходности дело тогда еще не дошло, то был период паники и ужаса перед самим собой, перед моей непонятной будущностью. В те годы я, наверное, еще не полностью потерял надежду, что вскоре все нормализуется и я начну, как все люди, постепенно стареть. Надежда эта окончательно растворилась лишь спустя столетие, во время Самаркандского погрома, когда меня заставил выбраться из братской могилы ужасный запах разлагающихся трупов, когда я был убит, казалось, наравне со всеми в деревне, но не умер, и когда моя отрубленная кисть правой руки выросла снова в течение месяца, словно распустившаяся весенняя почка.
Но вернемся в Ереван начала семидесятых, где я предавался отчаянию, хотя и лелеял еще мысль, что я просто заболел какой-то странной болезнью, которая со временем пройдет. Тогда я в первый раз наблюдал, как сверстники и друзья седеют, дряхлеют и умирают, а я остаюсь таким же молодым и бодрым, каким был в свои сорок лет. После того, как я похоронил брата Леввея, не осталось уже никого, кто мог бы поддержать меня и разделить со мной воспоминания о прошлом и страх перед будущим. Непонимание и неприятие со стороны новых людей, вышедших на главные роли в новой, изменившейся жизни, усугубляло мое одиночество; я все больше и больше становился изгоем.
И вот вдруг, весной 73 года, меня по уши накрыла любовь. Это, разумеется, не была моя первая любовь в жизни, но сейчас, оглядываясь назад сквозь столетия, я понимаю, что именно это и была моя первая настоящая любовь. Ее звали Хасмик, что по-армянски означает «жасмин», и она сочетала в себе легкость и красоту, присущую этому цветку, с такой мудростью и глубиной, какой очень редко бывают одарены женщины вообще, а уж красивые женщины – и вовсе раз в столетие. Этими своими
Хасмик понимала меня с полуслова, а точнее вовсе без слов; мудрость веков была ее естественным состоянием; все то, к чему думающий и ищущий истину мужчина приходит постепенно, шаг за шагом, к концу своей жизни, и несет в себе как великое завоевание, было дано ей разом, целиком, в одно мгновение. Как правило, человек, получивший богатство таким способом, не знает ему цену и не рад ему, но Хасмик была исключением из этого правила – она любила и ценила свой дар; я до сих пор не могу понять, как такое возможно. Она обычно говорила о пустяках, но чувствительный человек сразу замечал, что вовсе не о пустяках она говорит. Ибо каждый пустяк откуда-то произошел и куда-то перетечет, на что-то похож и как-то весело звучит; она на самом деле язвила и издевалась над пустяками, но так тонко и малозаметно, что пустые обыватели, искренне живущие пустяками, не понимали, что происходит, и отходили от нее с чувством легкого раздражения. Любую мою глубокую мысль или наблюдение, высказанное наполовину, она сейчас же с легкостью заканчивала, и при этом гораздо точнее, чем это сделал бы я сам; впрочем, иногда я все-таки мог удивить ее, что она очень ценила; это невероятно, но она, при таком понимании вещей, была способна искренне удивляться и громко восхищаться. Еще более чудесным и невероятным казалось мне то, что при такой мудрости Хасмик была истинно веселой девушкой и все видела в положительном, жизнеутверждающем свете. Даже над пустяками она подтрунивала, на самом деле, по-доброму, как-то даже сострадательно и тепло. Это было разительно непохоже на всю ту мужскую мудрость, раздражительную и критикующую, полную желчи и печали, с которой я сталкивался в жизни на тот момент. Пожалуй, лишь один Первоучитель обладал хоть сколько-нибудь похожими на нее качествами, да и то, лишь в его лучшие годы.
Хасмик всегда была в ровном, радостном состоянии духа; радость она черпала в простейших вещах – в приготовлении пищи, в заботе о домашних животных, в матовом блеске слив и в глухом плеске колодезной воды; она разговаривала со всей окружающей ее природой, а точнее, пела с ней, и я уверен, что она слышала ответное пение. Она часто пела вслух наедине, и по-настоящему любила петь только когда бывала наедине; я поначалу просил ее спеть для меня и наслаждался ее исполнением парфянских баллад, но вскоре заметил, что пение на публику не приносит ей глубокой радости и прекратил свои просьбы. С тех пор я иногда подслушивал, как она поет за вышиванием ковра или стрижкой овец, и удовлетворялся этим, и наполнялся этим более, чем мудростью всех книг на свете. Она была воистину настоящим чудом, волшебным, неземным созданием, которое, по любым соображениям, не могло существовать в нашем мире, но вот, факт – существовало. Одно лишь было в ней для меня предсказуемо и понятно – она была одинока. Мало кто мог разделить с ней высоту полета и глубину видения и чувствования. Она ждала – долготерпимо, покорно, безропотно, открыто и беззащитно, с юных лет ждала своего счастья. И что же – она дождалась меня. Уж не знаю, что она нашла во мне, но думаю, что даже если она и пошла на определенный компромисс с собой, выбрав меня, то этот компромисс не был очень тяжелым и мучительным.
Я к тому времени ничего уже, конечно, от жизни не ждал, и молил Бога лишь о выздоровлении, и, как следствие, о спокойной и заслуженной смерти. Поэтому счастье, внезапно свалившееся на мою душу, настолько ошеломило меня, что я стал иногда забываться и подумывать, что как раз вся предыдущая моя жизнь привиделась мне в бреду во время долгой болезни, а именно теперь я здоров, мне на самом деле мне ровно сорок лет, и я ничего о мире не знаю и знать не хочу. Лишь в самом начале нашего с Хасмик знакомства меня посещали мысли, что Бог просто вознаграждает меня за страдания; эти мысли вскоре развеялись и забылись, вытесненные заботами новой, счастливой жизни.
Мы много путешествовали, часто бывали у Геламского моря, где отец Хасмик приобрел небольшой участок земли неподалеку от соляных разработок. Парфяне владели древними секретами изготовления известковых красок, требующих добавления значительного количества соли; мы с Хасмик потратили немало времени, помогая ее семье наладить их традиционное производство красок на армянской земле. Ездили мы и к югу, на парфянское каменистое плоскогорье – там я заново научился править колесницей и один раз даже участвовал в массовой облаве на львов, от которых не было покоя местным пастухам. Обычно в путешествиях нас сопровождали слуги семьи Хасмик, и конечно, все это были ее личные путешествия, а я был приглашенным гостем, другом семьи.