Симонов и Цапля
Шрифт:
Спустя год после нашего знакомства мы поженились. Несмотря на то, что я был без роду, без племени и вообще лишь отчасти считался в Армении уважаемым человеком, отец Хасмик не препятствовал нашей свадьбе, видя, что его дочь сделала свой выбор по сердцу. Парфянской общине это не понравилось, но особенного удивления не вызвало, ибо Хасмик с отцом и так давно уже слыли людьми эксцентричными и не слишком приверженными дедовским обычаям.
Я прожил с Хасмик самые счастливые и самые короткие тридцать лет моей жизни. Наши дети, старший Ной и младшая Лали, как водится, полностью заменили нам весь внешний мир на добрые три-четыре года; Хасмик не доверяла служанкам и няням и предпочитала возиться с детьми сама; я помогал, чем мог, но был более сдержан в попытках передать и научить, чем моя супруга – предыдущий опыт убедил меня, что, во-первых, дети учатся скорее вопреки, чем благодаря, а во-вторых, детям почти все дано от рождения, родителям же необходимо только быть самими собой, и не мешать божественному провидению свершиться.
Однако, с течением лет, по мере того, как мне выпадало все больше времени наедине с собой, ко мне стало возвращаться мое прежнее беспокойство. Этому способствовало все возрастающее удивление жены и детей относительно моего нестарения, да и среди наших знакомых расползались слухи и пересуды о том, что муж Хасмик совершенно не меняется, очень редко болеет, и не приобрел за эти годы ни единого седого волоса. Когда-то,
Одним зимним вечером, через два года после того, как я ушел из семьи, Хасмик явилась ко мне. Она все знала про меня – и про мои посещения детей, и про мои подглядывания за ней, и про мои деревянные игрушки, и даже про мою хромую кошку, что я приютил у себя недавно, после первого выпавшего снега. Хасмик, как оказалось, тоже следила за мной и наводила обо мне справки. Мы говорили с ней всю ночь, а потом она заявила, что ни минуты больше не проведет без меня; она ушла на час домой, вернулась с корзиной утвари, и осталась жить у меня. Мы вновь воссоединились, слились в одну душу, как в старые времена. Ровно через месяц после нашего воссоединения, Хасмик зажгла вечером восемь свечей, по древнему парфянскому обычаю, и торжественно попрощалась со мной. В ту же ночь она умерла.
Глава пятая. Обреченный на жизнь.
Кто-то из древних сказал, что самое большое несчастье – пережить своих детей. В начале пятидесятых, за десять лет до моего переселения в Армению, на мою долю уже выпало, или вернее, почти выпало такое испытание. Тогда я вернулся из месячной поездки в Библ и застал свою деревню под Хевроном полностью разрушенной после набега идумеев. В живых, по сообщениям чудом выживших очевидцев, остались лишь те, кто был угнан в рабство. Деревня вся была сожжена и остатки костей уже успели захоронить; я метался в поисках хоть-каких нибудь следов, указывающих на судьбу моей жены и троих детей; в конце концов в соседней, уцелевшей деревне, мне рассказали, что видели, как гнали на юг пленных, но среди них, кажется, моих не было. Я прояснял это «кажется» еще два года, ездил с подарками к идумейскому принцу, но так ничего и не узнал. И хотя надежда моя тогда до конца не умерла, и я продолжал внутри себя разговаривать с детьми, как с живыми, но все-же чувство было именно такое – что для меня они погибли, что я их больше никогда не увижу, что я пережил их. Я путешествовал в Идумею еще два раза, уже из Еревана, в середине шестидесятых и конце восьмидесятых, оставлял там поручения по розыску моей семьи, но увы – все безрезультатно.
Я запомнил эту страшную боль от потери детей, и теперь, после ухода Хасмик, передо мной встал вопрос – хочу ли я вновь пережить своих детей, и стать свидетелем их смерти. Я вскричал внутри себя, что ни в коем случае не хочу, но вдруг меня осенило, что если дети умирают в преклонном возрасте, так, как и положено человеку, после полной, насыщенной жизни, то не имеет значения, пережил я их или нет. Не будет никакого несчастья в том, что я переживу проведших долгую и счастливую жизнь Ноя и Лали, раз уж мне выпала такая доля – жить вечно. Как раз наоборот – я должен помочь им прожить полную жизнь, уберечь их от судьбы моих первых детей, и даже заботиться о них в их старости и немощности, и вовсе не страшиться пережить их. Поняв это, я принял решение остаться в Ереване, возле Ноя и Лали, и помогать им во всем, а там – будь что будет. Теперь, спустя века, я могу сказать, что это было очень наивное и отчаянное решение неопытного и слабого человека, который заботился прежде всего о самом себе. Да, дети были нужны мне тогда гораздо больше, чем я был нужен им. Видеть и понимать это было больно, но никакой другой цели в жизни я себе тогда представить не мог. В первые годы, тем не менее, все было точно так, как я и задумывал – потеряв мать, Ной и Лали стали относиться ко мне особенно тепло; я иногда неделями оставался у них, играл с внуками и помогал по хозяйству. Более того, в 114 году мне удалось уберечь Ноя и мужа Лали от римского пленения – римляне тогда захватили Армению и многих мужчин угнали в рабство. Но я сумел добиться аудиенции с легатом Второго Неустрашимого Траянова Легиона; руку и слог этого легата я хорошо знал по римским письмам, в мою бытность переводчиком в канцеляриях Трдата и Санатрука. Легат также помнил мое перо и благосклонно отнесся ко мне, согласившись не пленить мужчин в нескольких указанных мной деревнях и кварталах Еревана. Римляне правили у нас тогда недолго – спустя три года они отозвали войска и жизнь в Армении пошла прежним порядком.
Моя собственная жизнь вокруг детей тоже, казалось, вернулась в прежнее русло, но увы, русло это быстро пересохло. Детям стукнуло уже по пятьдесят и они стали дряхлеть, внуки повзрослели, женились и жили уже своими семьями; мой молодой и здоровый вид становился все более неестественным и странным для Ноя и Лали, я все меньше был нужен им. У меня не было с ними такой сильной духовной связи, как с Хасмик; воспоминания об их детстве уже не наполняли нас всех теплом, не объединяли нас. Они нуждались в покое и компании их супругов и друзей, и моя забота о них начала тяготить их. Лали говорила мне, что она сама хочет заботиться обо мне, а не наоборот, и что будь я сейчас, как и положено, седым стариком, она бы заботилась обо мне с радостью и чувствовала бы свою миссию в жизни законченной, но я не предоставил ей такой возможности. К тому же, как и ее мать, Лали начала стесняться
Моя семейная миссия была, по большому счету, закончена. Все меньше и меньше моего и Хасмик было во внуках и правнуках, все более чужими и такими же, как обычные люди вокруг, они становились. Они превращались уже не в мою семью, а в часть большого народа, который был всей нашей большой семьей, но в котором я уже не видел почти ничего своего. Лали умерла в преклонном возрасте, а после смерти внуков я ясно почувствовал, что у меня больше нет семьи. Оставался только народ, мой родной народ, опасающийся меня, оглядывающийся на меня, как на прокаженного, не желающий принимать более от меня ни деревянных игрушек, ни бесплатных уроков чтения и языкознания.
В 172 году мой армянский период завершился – я уехал в Самарканд, пробыл там совсем недолго и вынужден был бежать в Грецию, где осел уже основательно. Во время моей жизни в Армении я часто слышал о том, что многие мои бывшие соотечественники из Иудеи бежали от римлян в Согдию. В самом начале нашей совместной жизни с Хасмик, я еще продолжал переписку с несколькими друзьями детства, которые после падения Иерусалима в 70 году, переселились в Содгийский Самарканд; впоследствии они там состарились и умерли, и я окончательно потерял связь со своим бывшим народом. Теперь же я решил восстановить эту связь, и выбрал не возвращение в Иудею, находившуюся теперь уже полностью под римским диктатом, а путешествие в Согдию. Идея эта обернулась для меня, как я уже упоминал, ужасной катастрофой – я попал в Самарканд в самый разгар еврейских погромов, встретил там смерть, которая два дня пробовала меня на вкус в братской могиле, не приняла меня и выпихнула обратно, без объяснений причин и дальнейших указаний на жизнь. Вся уцелевшая еврейская община бежала тогда из Самарканда куда глаза глядят; мы вместе со знакомым, которому я помог залечить тяжелую рану после погрома, отправились с караваном на запад и через два месяца прибыли в Салоники, где у этого знакомого жили родственники.
В Греции я никого не знал, но зато и не был никому известен, и это на время явилось решающим обстоятельством в моем улучшившемся жизненном тонусе. Единственный смысл жизни, который я на тот момент смог для себя придумать, это обучение детей; мне удалось без всяких трудностей поступить учителем грамматики в гимнасий в Салониках. Я преподавал там коптский и арамейский языки, затем иудейскую историю; все свободное время я тратил на изучение великой греческой философии и культуры и был поначалу немало увлечен ими. Одиночество, казалось, не так сильно давило на меня и мне хотелось верить, что я начал привыкать к нему, принимать его как данность. Я жил в Салониках сорок лет, а затем вынужден был бежать в Афины, по той же самой причине, по которой ранее бежал из Еревана – слухи о необычном, нестареющем учителе распространились в Салониках настолько, что меня начали преследовать и больше не брали никуда преподавать. Около семидесяти лет я продержался в Афинах, еще приблизительно столько же в маленьких деревнях на греческих островах, куда почти не доходили новости с большой земли. Пожалуй, можно сказать, что греческую жизнь я воспринимал в значительной степени отстраненно, и греком так в душе и не стал, в отличие от жизни в Армении, которая полностью превратила меня в армянина. На Грецию я скорее взирал из своего кокона, из своей затвердевшей раковины; мое армянское и иудейское прошлое еще слишком крепко сидели во мне, я был пока не готов открыть сердце для нового духа, нового чувствования. Я терпеливо и безропотно тянул свою лямку и старался убивать время за чтением Софокла, Еврипида и философов, а также за плаванием и рыбной ловлей, которые помогали забыться, приглушить голос сознания.
Я был в Греции холодным, отстраненным наблюдателем за тщетой тщет и суетой сует. Я наблюдал, отслеживая жизненный путь некоторых семей, как люди работали день и ночь, не покладая рук, копили богатство, отказывая себе при этом во всем, а затем в старости даровали большую часть нажитого состояния правителям в обмен на аристократическую грамоту; как бездарные и праздные сыновья этих новых аристократов пускали по ветру остатки отцовских состояний и разорялись настолько, что не имели возможности отправить своих детей учиться в палестру; как, наконец, эти дети опускались уже в самые низы общества и лишались за долги своих унаследованных аристократических грамот. Я был свидетелем бесчисленного множества примеров того, как родители не понимают своего предназначения, стараясь постелить своим детям мягкую дорожку в жизни и тем самым губя в детях способность самим преодолевать трудности и бороться за место под солнцем. Я видел, что слыть кем-то гораздо важнее для людей, чем по-настоящему быть этим кем-то. Я наблюдал, как люди жертвовали большие состояния в храмы с условием увековечивания их имен в храмовых летописях, а через пятьдесят лет после их смерти их имена уже никому ни о чем не говорили; на церемониях жертвоприношений Богам, когда вслух зачитывались эти имена, прихожане скучали, кривились и сквернословили, с нетерпением ожидая конца списка. Я наблюдал, как дети, из поколения в поколение, считают, что родители жили неправильно, а родители не приемлют того, чем живут дети; я убедился в том, что люди выдают привычное за правильное и не способны понять и оценить того, чего не было в их молодости. Новые поколения жили новыми модами и привезенными из-за границы диковинами, но людьми неизменно двигала все та же похоть, стремление к положению и власти, борьба за кусок хлеба и лучшую долю. Новые люди, всем обязанные усилиям и жертвам старых людей, насмехались над отсталостью и косностью тех, а уже через тридцать лет сами становились отсталыми и косными в глазах пришедших им на смену новых новых людей. Вчерашние веселые девчушки, воровавшие в моем саду персики и сливы, завтра уже сами становились матерями, смех покидал их уста и переходил на уста их дочерей, таких же веселых девчушек, также воровавших фрукты в моем саду. Если не вглядываться в лица слишком пристально, то можно было подумать, что мир не стареет и не меняется, равно как и я сам. Но не вглядываться было невозможно – мир жил и страдал, и я страдал, потому что участвовал в его жизни. Мои ученики старших классов страдали от безответной любви, а их родители страдали от несбывшихся надежд; мои холостые соседи страдали от того, что не женаты, а женатые – от того, что женаты; аристократы страдали от скуки, а ремесленники – от однообразной работы; и все они страдали от болезней и смертей. Никто из них даже не догадывался, что их мимолетное счастье возможно лишь постольку, поскольку существует их постоянное страдание – так устроен мир, и другого мира у меня для них не было. На моих глазах поколения вырастали, жили в борьбе и страдании, рождали следующие поколения и бесследно исчезали. И все это по бесконечному кругу, без начала, без конца и без какого-либо смысла. Мир людей жил в тщете, и я был обречен жить в той же тщете, хотя был уже давно ни при чем и жить не хотел. Тщетой, по большому счету, были и мои попытки чему-то научить и что-то передать; лишь единицы из моих учеников выросли ищущими, одухотворенными людьми, да и то, в основном благодаря своим врожденным качествам. Остальные использовали знания, полученные на моих уроках, для все той же суеты – получения доходных мест, престижных положений, влияния, авторитета и тому подобного.