Симонов и Цапля
Шрифт:
Так случилось, что первые несколько месяцев после освобождения оказались для меня более страшным испытанием, чем десять лет предшествующего рабства. Когда, после моих вскапываний огородов, я более или менее пришел в себя и ознакомился с текущей ситуацией, то с разочарованием узнал, что вся Дакия сейчас охвачена войной римлян с готами, все порты Понта Евксинского и Пропонтиды закрыты и добраться до Афин нет никакой возможности. Более всего на свете мне хотелось тогда быть вместе с детьми и внуками, я желал окунуться в семейную жизнь и залечить в ней раны последних лет. Неосуществимость этого желания вначале жгла меня, но затем я стал остывать и во мне пробудился и заговорил весь мой горький жизненный опыт; я подумал о том, что в Афинах могу не застать детей в живых или, что еще хуже, найти их несчастными, разочаровавшимися в жизни, брюзгливыми стариками; я явственно вспомнил всю горечь опеки состарившихся детей и вновь ощутил безысходность и суету сует.
Как
Страшный вопль протеста поднялся тогда в моей душе, и дикое, неукротимое желание покончить со всем этим овладело мной. Я чувствовал, что теперь я в своем праве, что уже заслужил прощение, что искупил; я приказал Богу одуматься и отпустить меня. В исступлении я несколько дней карабкался вверх по окрестным горам, достиг одной из вершин и бросился вниз с огромной высоты. Даже бревно, упади оно отсюда, разлетелось бы на мелкие щепки, ударившись об острые камни белеющих внизу склонов. Помню, какое безграничное счастье владело мной во время полета; затем был страшный удар, последняя мысль о конце и темнота.
Очнулся я оттого, что рот и уши мне заливало водой; в вечернем небе бушевала гроза, грязные дождевые потоки стекали по склону горы и соединялись в один мощный ручей, который образовал в том месте, где я лежал, небольшое озерцо. Я уже наполовину был покрыт водой и постепенно приходил в сознание; рассвечиваемый вспышками молний небосвод вызвал у меня лишь мысль о том, что я не под землей, в царстве Аида, а значит, мучений больше не будет. Тем временем озерцо подняло лежащий где-то слева от меня поваленный ствол, подхватило его и вдруг отхлынуло от меня, устремляясь, видимо, по новому руслу, прежде загражденному этим стволом. Дождь переставал, а сознание вскоре вернулось ко мне настолько, что я узнал вонзающуюся в небо надо мной вершину горы, с которой я спрыгнул, и понял, к своему ужасу, что не умер. В ту же секунду я стал чувствовать жгучую боль во всем теле; из всех моих членов я мог лишь чуть пошевелить шеей, и когда сделал это и осмотрел себя, то чуть вновь не потерял сознание от ужаса – мои ноги и руки были во многих местах переломаны, кости соединялись только растянувшейся кожей; размокшие корки засохшей крови на теле подсказывали мне, что я лежу здесь уже несколько дней.
Я все же вновь потерял сознание от страшной боли, но теперь уже менее, чем на день; затем, прободрствовав чуть дольше, я опять лишился чувств; так продолжалось, наверное, с неделю, пока боль не перестала быть настолько нестерпимой, чтобы вызывать потерю сознания. Я лежал под открытым небом, не пил, не ел, двигаться не мог, но и не умирал; вокруг меня кружили грифы, но не подлетали ко мне. Наконец я худо-бедно почувствовал, что могу двигать плечами; постепенно я ощутил мышцы и тогда ко мне пришел страшный, первобытный голод. Если бы не этот голод, я так и лежал бы себе там без движения – мое сознание уже полностью вернулось ко мне и я понимал, что затея моя не удалась, что я выжил и передо мной зияет ненавистное будущее, которое я вынужден буду как-то прожить. Голод и жажда начали донимать меня, неубитая жизнь просыпалась во мне и требовала свое; я кое-как смог ползти и при следующем дожде напился воды из ручья, затем поел какой-то травы и ягод. Кожа на моих ногах и руках уже почти стянулась и кости начали срастаться; также срослись и сломанные ребра; я уже мог ощупывать заросшие раны на голове – они, очевидно, затянулись еще когда я лежал без сознания.
Увы, я выздоравливал. В течение последующих двух месяцев моими спутниками была нечеловеческая боль, предательский голод и животный испуг людей, которым я попадался на глаза. Кости мои срослись вначале как попало, вкривь и вкось, ходить я не мог, получалось лишь ползать, широко раскидывая руки и ноги в стороны. Но делать нечего, чертов голод гнал меня вперед, и в таком виде мне приходилось доползать до деревни и пробираться на рынок в поисках пищи. Помню, как с воплями ужаса люди разбегались при виде меня, как волосы вставали дыбом на их головах и овощи падали из их рук; иногда самые отважные продавцы гнали меня палками, но я всякий раз успевал ухватить что-нибудь съестное, прежде чем спрятаться в щель или забиться в подвал одного из соседних домов.
Рассказы о человеке-пауке из южной Дакии еще долго ходили по западному побережью Понта; даже на Лемносе, спустя 50 лет после этих событий, моряки, прибывавшие с севера, удивляли местных такими историями; человек-паук в их легендах пил кровь младенцев и отравлял пищу своим смертоносным ядом.
Я же через четыре месяца после своего отчаянного
Глава седьмая. Филострат.
Итак, поскольку все дороги в Афины были в то время наглухо перекрыты, я не придумал ничего лучшего, чем попробовать отправиться обратно на Миконос. С большими трудностями и ухищрениями мне удалось добраться до Пропонтиды и устроиться писарем на военный корабль; в очередной раз мое умение читать и писать на многих языках открыло для меня двери, закрытые для многих. В самом начале пути наша старая трирема, зацепив кромку рифа, получила пробоину, и мы повернули на ремонт к острову Лемнос, где располагалась крупная верфь римского флота. Ознакомившись с островом, я решил на время поселиться в восточной, малонаселенной его части – небольшие деревушки, природа и образ жизни местных жителей обещали то же умиротворение и побег от суеты, что я испытал на Миконосе. И действительно, первые два месяца на Лемносе прошли именно так, как я желал: я постепенно успокаивался, залечивал душевные раны, сливался с природой. Но все изменилось в один день, когда я встретил человека, который открыл мне глаза на неведомый мне доселе род занятий, поистине не являющийся суетой, имеющий смысл и способный заполнить мою бесконечную жизнь.
Случилось это 15 января 296 года; погода в тот день, помнится, на глазах менялась от ясной к штормовой – такое всегда бывает зимой на греческих островах – две недели прохладного, равнодушного солнца и купающегося в нем спокойного моря, покрытого мелкими барашками зябких волн; затем день смуты и волнения, все более частых набегов ветра, вначале еще бессильных нарушить тишину побережья, но вскоре уже мощных, не оставляющих сомнения в приближении хаоса и бури, которые воцарятся здесь на несколько дней. Я забрел в тот день немного дальше, чем гулял обычно по берегу, впервые преодолел широкий каменный мыс, и спустился на песчаный пляж, отгороженный от большой земли неожиданно высокими скалами. Пляж не был абсолютно пуст – в ста шагах от меня, раскидывая по сторонам песок и поднимая над собой облака пыли, танцевал, кружась, человек. Он был бос, высок, одет в длинную белую тунику; его седая борода развевалась на ветру и тонула в песчаном дыму; его циклические движения, наполненные сжатой энергией, не были похожи ни на один из известных мне танцев. Я замер на некоторое время и наблюдал; танец продолжался еще минут десять, после чего артист плавно остановился, подошел к своему коврику, поднял над головой сосуд и облил себя водой. Затем он напился из того же сосуда, отступил чуть в сторону, взял в руки длинную палку и принялся что-то рисовать на песке. Танец незнакомца произвел на меня сильное впечатление, мной овладело любопытство. Я приблизился к нему на расстояние, может быть, двадцати шагов и, дождавшись его поворота ко мне, поклонился ему. Старик поклонился в ответ и как ни в чем не бывало продолжил свое занятие. Приглядевшись, я обнаружил, что он не рисовал – он чертил. Он ходил внутри выведенного на песке огромного круга и вписывал в этот круг многоугольник о нескольких десятках или даже сотне сторон. Поблизости были начертаны какие-то ряды символов, и я, немного покопавшись в памяти, узнал в них виденные мной в античных книгах обозначения из геометрии и арифметики. Я наблюдал, не шелохнувшись, за действиями незнакомца еще около часа – он чертил, записывал свои арифметические символы в странные предложения, как будто вычисляя что-то, затем снова чертил. Он видел меня, но нисколько не обращал на меня внимания; наконец налетающий со стороны моря ветер начал засыпать песком его чертежи; он подобрал свой коврик и отправился прочь с пляжа через едва заметный проход в скалах, располагавшийся прямо напротив того места, где он танцевал.
Уже долгие годы меня не посещало такое удивление, какое владело мной вечером того дня. Я пришел в то же место на следующий день, в грозу и бурю, и, прождав несколько часов, никого так и не увидел. Послезавтра я также не дождался на пляже старика и догадался, что во время неспокойной погоды я его там не застану. И действительно, через пару дней, когда шторм стих, старик вернулся на пляж. Он снова танцевал, чертил и вычислял, а я снова стоял в стороне и наблюдал. Необычная, глубинная красота лилась из его танца, сквозила из его черчения на песке, из всего его облика. В тот день мы опять лишь поклонились друг другу; он не противился моему одинокому присутствию, а я был благодарен ему за это, и до поры не желал большего. Так продолжалось еще две недели; я запомнил его геометрические символы и нашел их в книгах; он вычислял квадратный корень из двух, а также считал величины сторон прямоугольных треугольников. Я не уставал наслаждаться его кружащимся танцем, режущими, тревожными движениями рук, и позами, которые напоминали распрямляющиеся на рассвете цветы и вытягивающихся в прыжке хищников. Было в этих позах что-то еще, очень знакомое и близкое, и в один из вечеров меня осенило – одно из положений тела старика в точности повторяло наклон моей серебряной цапли; на следующий день я принес статуэтку на пляж и поставил на песок рядом с собой.