Симонов и Цапля
Шрифт:
Наблюдать за этой нескончаемой тщетой и суетой было тяжело, а иногда просто невыносимо, но если бы только наблюдать! Моя беда была в том, что я не потерял способность, а главное, потребность, чувствовать и переживать. С тех пор, как я перестал стареть, мои чувствительность и эмоциональность не менялись, всегда оставались на моем сорокалетнем уровне, но мой разум и понимание вещей непрерывно продолжали развиваться. Поэтому во время моей жизни в Греции, при мудрости и ценностях глубокого старика, моя эмоциональность и чувствительность были все еще молодыми – вот эта дисгармония и стала моим самым страшным наказанием. Почему меня не заморозили в вечной жизни в возрасте шестидесяти лет, когда мои чувства уже притупились бы? Почему я не был заморожен одинаково во всем – и в разуме и в чувствах? Увы, на эмоциональном уровне я был увековечен в сорокалетнем возрасте – я был обречен чувствовать, испытывал потребность в любви и общении. Эту потребность мне было очень сложно реализовать, я все время пытался заглушить ее в себе, но не мог и сильно страдал от этого. Искреннее общение с людьми уже давно не приносило мне ничего, кроме досады; потребность в общении я кое-как заменял чтением и мысленным диалогом с давно ушедшими в небытие авторами и философами.
С потребностью в любви было еще сложнее – очень редко находились женщины, к которым я был способен испытать чувства. За сто восемьдесят лет моей жизни в Греции я любил, может быть,
На другой, Лидии, я женился и жил семьей, недолго, но вполне счастливо; у нее было трое детей от первого мужа, а мне она родила еще одного сына. Лидия была вдовой военачальника, хилиарха греческой когорты в войске Деция, противостоявшего в 248 году в Паннонии ордам готов. Она сильно хромала из-за рассечения левой ступни, которое она получила в бою, где погиб ее муж. Она тогда приехала в войско всего на три дня, чтобы навестить мужа, и чудом осталась жива при внезапном нападении варваров; римляне отбили атаку, но вернулась она в Афины уже вдовой. Старший сын Лидии был моим учеником в гимнасии в Пирее, одним из лучших на моей памяти; он вечно приходил на занятия в грязной, запятнанной тунике, был голодным и неухоженным, но при этом удивительно чувствительным и проницательным юношей с выдающимися способностями к языкам. Я познакомился с его матерью, когда, в один из дней, проводил его домой из гимнасия, так как он заболел и плохо держался на ногах. Дом его оказался мансардой, соединенной с голубятней – его мать, вместе со всеми тремя сыновьями, как выяснилось, разводила голубей. Мы тогда прождали два часа в компании вездесущих птиц, пока Лидия и два ее младших сына не вернулись из нижнего Пирейского маяка, где она служила смотрительницей. С ее увечной, хромой ногой, она ежедневно поднималась и спускалась по винтовой лестнице, выпускала с маяка почтовых голубей и принимала других с ответной почтой. Сыновья любили ее без памяти и во всем помогали ей. Ее, на мой взгляд, невозможно было не любить; мне казалось, что весь мир должен восхищаться ей – такая она была оторванная от реальности, отстраненная от земного, небесная, живущая полетом, птицами и ветром. Однако мир вовсе не восхищался ей – она жила впроголодь, еле сводила концы с концами; мизерной пенсии, выданной за заслуги мужа, хватало лишь на оплату гимнасия для ее сыновей. Ее мальчишкам нужна была забота и воспитание, они не готовили уроков, пропадая с матерью целыми вечерами на маяке; питались они в основном яйцами чаек, мидиями и другим подножным кормом; их одежда вечно была забрызгана каменным маслом, бочки с которым афинские солдаты поднимали раз в неделю на верхушку маяка. Я стал иногда проводить по вечерам время с ребятами в ее мансарде, пока она дежурила на маяке; вскоре я и сам стал частым посетителем маяка. В Лидии была та же отстраненность от мира, что и во мне; мы не вели с ней глубоких разговоров, но с упоением делили пополам дело ее жизни. Не думаю, что Лидия сильно любила меня, скорее она позволяла мне любить ее и очень дорожила моей заботой о детях. У нее было обостренное чувство благодарности – именно из-за него, как мне кажется, она родила мне сына, сама-то она вряд ли желала иметь еще одного ребенка. Она умерла через пятнадцать лет нашей совместной жизни – упала вниз с маяка и разбилась. Эти пятнадцать лет с Лидией живут в моей памяти как пятнадцать лет с небом, ветром, запахом каменного масла, и ночным морем, переливающимся огнями маяка. Лидия оставила меня с тремя мальчишками – старший к тому времени уже жил не с нами. Я любил их всех одинаково отстраненно и одинаково тепло, любил как только мог на тот момент, и со своим сыном возился не больше, чем с двумя старшими братьями. Все они пробуждали во мне воспоминания о моих прошлых детях и их судьбе; я знал все, что случится с моими мальчишками дальше и это знание отравляло мне жизнь. Не прошло, кажется, и нескольких мгновений, как все они выросли и начали жить самостоятельно; я, наученный горьким опытом, не собирался тесно опекать их в дальнейшем и вскоре перебрался на остров Миконос, подальше от черных туч недоверия и подозрений, которые уже давно начали сгущаться вокруг меня в Афинах.
Глава шестая. Боль.
В маленьких деревнях на Миконосе не было ни гимнасиев, ни библиотек; я быстро понял, что здесь никто ничему не учится и не желает знать ничего нового. Знание не являлось здесь ни предметом восхищения, ни причиной для зависти или ненависти – к нему скорее относились как к милому излишеству и забаве чудаков. Когда я рассказывал об идеях Платона, над моим рассказом смеялись так же весело и простодушно, как в Афинах смеялись над анекдотами о деревенской жизни. Местные пастухи и рыбаки, однако, выглядели гораздо более цельными и уверенными в себе людьми, чем утонченные афиняне, и ценили они не знание, а совсем другое. Я был совершенно нелеп на Миконосе со своей философией и языками, и поначалу не мог найти себе применения. Я много плавал в здешнем восхитительном лазурном море, утыканном бесконечными скалами и утесами, а также вспомнил свое давнее увлечение вырезанием деревянных игрушек; древесина местных оливковых деревьев, твердая и прочная, наилучшим образом подходила для этого занятия. Я поставил себе задачу как можно точнее повторить в дереве статуэтку моей серебряной цапли, и какое-то время был одержим этой идеей; все мое скромное жилище было в то время доверху заставлено моими поделками. Я проводил много времени за рыбной ловлей, вялением и копчением рыбы, и старался выполнять все действия внимательно и сосредоточенно, чтобы не думать и не вспоминать ни о чем другом. Со временем я стал как будто чувствовать и перенимать здешний растворенный в природе дух; я привык к медленному, однообразному ритму жизни. Привезенные мной сюда книги и содержащиеся в них идеи иногда вдруг казались мне действительно смешными и ничтожными по сравнению с тысячелетним укладом жизни, праздниками общины, ежедневным простым трудом, который здешние люди выполняли с достоинством и осанкой. В каждом месте своя правда, свой способ жизни, выработанный веками; уверенность местных жителей в своем пути, естественная и настоящая, неизбежно передается любому приезжему, перековывает его на местный лад. Такое у меня было чувство на Миконосе, и я вспоминал, с трепетом в душе, что уже испытывал нечто подобное давным давно в армянских деревнях – там тоже было свое, ни на что не похожее восприятие мира, которое казалось единственно правильным.
Ничем не заниматься здесь, на Миконосе, было гораздо легче, чем предаваться праздности в Афинах – там безделье
Однако, с течением времени, бесцельный образ жизни стал медленно, но верно тяготить меня; собственная невостребованность выходила на первый план в моей душе. Я начал с досадой осознавать, что жить так бесконечно все-таки не смогу – что поделаешь – я уже был безнадежно испорчен этой самой цивилизацией и суетой; несмотря на все мое отстранение от мира, внутренне переродиться в истинного рыбака или пастуха мне было не под силу. Я твердо запомнил для себя, что когда-нибудь вернусь сюда на пару десятилетий, если городская жизнь доведет меня до отчаяния. В 285 году, после двух лет жизни на Миконосе, я отплыл на маленьком торговом судне в Афины, чтобы проведать детей и затем направиться в Рим, где Диокл, по слухам, начинал восстанавливать порядок и где всегда были в цене древние знания.
В период моей жизни в Афинах ослабленная Римская империя не слишком докучала греческим городам, но она и не защищала нас, и Афины периодически подвергались морским набегам германских варваров. Вандалы и грутунги еще в начале третьего века освоили мореплавание и наводили страх на наши суда в Эгейском море, но что гораздо хуже – они иногда собирались в огромные флотилии из десятков кораблей и осаждали наши города, порой разоряя их дотла. Однажды, кажется, в середине шестидесятых, мы с Лидией и детьми две недели прятались в горах, пока готы бесчинствовали в Афинах; римляне тогда пришли к нам на помощь слишком поздно и город после этого еще два года заново отстраивался и зализывал раны. В семидесятые, когда Аврелиан отбросил готов на север и сжег большинство их кораблей, морские набеги почти прекратились. Однако плавание между островами Эгейского моря все еще не было полностью безопасным; большие торговые суда часто нанимали для сопровождения военные корабли.
Увы, нашему маленькому судну, шедшему без охраны в 285 году из Миконоса в Афины, не повезло – мы наткнулись на полпути на корабль варваров и были взяты в плен. Готы приказали нам плыть к Геллеспонту и там высадили нас в какой-то деревне, забрав наш корабль. Все мы были вскоре проданы в рабство; три недели нас гнали, закованных цепью, по пыльным фракийским степям, далее через всю Дакию, на северо-запад, во владения германцев. Я вместе с двумя товарищами оказался в местечке под названием Будоригум; мы присоединились к рабам местного князя, сооружавшим укрепления вокруг этой деревни. Десять лет я провел в этом отвратительном месте, копаясь с утра до ночи в болотистой, влажной почве, воздвигая земляные валы – лучшее из заграждений, известных местным варварам. Готские племена находились здесь в состоянии вечной вражды друг с другом и объединялись только для грабительских походов на юг, в Римскую империю. Холодные, снежные зимы в одних лохмотьях, удушливое лето с лихорадкой и гнилой едой, смрадный воздух болот – вот что было настоящим испытанием в плену для нас, греков, привыкших к совсем другому климату. Через год моих товарищей из Миконоса уже не было в живых; я начал потихоньку общаться с другими рабами на местном наречии. Сам физический труд не доставлял мне особых страданий, даже наоборот, помогал отрешиться от себя, от дум, от воспоминаний о прошлом и страха перед неизбежным будущим. Лишь побои, частые и жестокие, в дополнение к ужасному климату, делали жизнь время от времени невыносимой; готы, в своей необъяснимой дикости, мало заботились о жизни рабов, несмотря на то, что те доставались им нелегко, в рискованных военных походах. Хотя тело мое в конце концов и заживало благополучно после побоев, но болело оно при этом очень долго и мучительно; боль была доступна мне наравне со всеми людьми – за это я особенно проклинал тогда свою судьбу. Готы вели поистине воинственный образ жизни; цивилизованная суета наших греческих полисов казалась мне детской игрой по сравнению с местными братоубийственными усобицами – беспощадной и бессмысленной суетой варваров. Впрочем, я имел возможность поразмыслить об этом в лишь те редкие моменты, когда сознание мое поднималось из мрака и ум внезапно прочищался – в драгоценные минуты отдыха и хорошего самочувствия.
В 295 году наш князь отобрал лучших рабов для сопровождения его в путешествии в Дакию; я был в их числе и мы сообща разработали несколько планов побега. Судьба, однако, сама благоволила нам и все свершилось без нашего участия – нас отбили римляне во внезапной стычке; я смог доказать свою бывшую принадлежность к империи и снова оказался на свободе. Где-то в уголке моего сердца до сих пор хранится это пронзительное чувство внезапно обрушившейся на меня свободы, и когда я вспоминаю те далекие дни, это чувство выбирается из своего уголка и вновь охватывает меня, заставляя судорожно ловить ртом воздух. Все мы, проведя в рабстве и подневольном труде с неизменной лопатой в руках долгие годы и мечтая о свободе, даже не представляли тогда, до какой степени мы уже забыли, что это такое – свобода и как в ней живут; мы, на самом деле, были совершенно беззащитны перед ней, точно также, как беспомощна и беззащитна на воле ущербная собака, прежде всегда сидевшая на цепи и регулярно битая своим хозяином. Когда я вдруг оказался предоставленным самому себе, то был в полнейшем ошеломлении и ужасе перед огромным как небо свободным временем, перед необходимостью самому принимать решения – могу ли я сесть на придорожный камень, куда пойти в следующую минуту, где добыть еду, как дотянуть до ночи, чем вообще заполнить время. Свобода разрывала меня на части, я чувствовал себя выброшенным на дорогу хомутом, который не может жить без своей упряжи. Глаза мои застилала пелена, сквозь которую была видна лишь лопата, руки чесались и ныли от ее отсутствия. В прострации шатался я по селению, в котором римляне вытолкали меня взашей на улицу, поздравив с освобождением и снабдив карманными деньгами. Помню, как желудок отторгал вкусную свежую пищу местных трактиров, как мне до страсти хотелось привычного гнилого хлеба, как не помогали советы напиться, потому что брага сразу же вызывала рвоту. Лихорадочно пытаясь унять зуд в ладонях, я обламывал ветки и вертел их в руках; наконец я увидел лопату в чьем-то дворе, перелез туда и принялся копать. Я копал, копал и копал, меня пытались остановить, но я копал и в конце концов подрядился две недели разрыхлять местные огороды; мне что-то предлагали, о чем-то договаривались, а я кивал, соглашался и лишь покрепче сжимал в руках лопату, чтобы не отняли.
Теперь я понимаю, что, несмотря на мой огромный, сверхчеловеческий жизненный опыт, я вел себя тогда, как обычный человек; весь мой опыт и знания как будто погрузились во тьму, их не было со мной. Но постепенно, день за днем, сознание свободного человека возвращалось ко мне; отлично помню, как я сам, без приказания, по вдруг родившемуся порыву воли, прошел на кухню и налил себе из ведра чашку только что надоенного козьего молока. Я сел на корточки в углу, лицом к стене, сгорбился и съежился, закрывая чашку от посторонних глаз; я пил торопливо и страшно боялся, что сейчас придут и изобьют меня. Но вдруг какое-то озарение подсказало мне, что нет, никто уже не придет и не изобьет, и я вышел из угла, сел на скамью и долго плакал слезами облегчения, осознавая, что выздоравливаю, что у меня получится жить без лопаты, жить не рабом.