Синее на желтом
Шрифт:
И я добрался. И там, на кавказском берегу, смеясь и плача от негаданного уже счастья, я выбросил в море тот припрятанный в нагрудном кармане патрон.
Живем! Теперь мы поживем.
Надежды, мои спасительные надежды, спасибо вам! Правда, даже в те безмерно счастливые минуты они, мои надежды, слишком далеко не простирались — шла война, и как мог я, солдат, надеяться, что доживу до сегодняшних моих почтенных седин, как мог я думать, что впереди у меня не дни и месяцы, а годы и десятилетия прекрасной, мирной — прекрасной, потому что мирной — жизни. И потому я по справедливости считаю, что главная моя надежда — надежда на жизнь, на продолжительную жизнь — оправдалась с великим превышением. С превышением на тысячу, на десять тысяч процентов.
Так кто же еще смеет говорить мне о неоправданных надеждах? Кто смеет?! Ну, близкие люди, бог с ними, между близкими всегда какие-то особые, запутанные так, что никто на свете не распутает, счеты. А Угаров тут при чем? Ему-то какое дело? — все больше раздражаясь, подумал я, а вслух все также вежливо промямлил:
— Да, интересно…
— Пример? Ошибаетесь, товарищ Медведев. Примеры и примерчики — это в учебниках и тетрадках моей дочери. А я вам законы современной жизни излагаю… Так что смеяться нехорошо.
— Помилуйте… С чего вы взяли… Разве я посмею.
Угаров пожал плечом, мол, кто вас знает, но, подумав немного, сказал:
— Конечно, я своими словами излагаю, а мои слова еще не указ. С моими словами и поспорить можно, пожалуйста — спорьте, не возражаю.
— О чем? Тут нам не о чем спорить — тут вы совершенно правы.
— Вы это серьезно? — строго спросил Угаров.
— Вполне! — сказал я и снова подумал о том, как не похож этот Угаров на того, что жил в моей памяти, в моем воображении все эти двадцать семь лет. Тому я ни за что не сказал бы «вы правы», даже с оговоркой «тут» не сказал бы, потому что тот Угаров с каждым годом становился для меня все более и более неправым, а этот… Не знаю, не знаю — голова кругом идет. И не от пива, конечно.
— Хорошо, что вы это понимаете, — сказал Угаров, и я почувствовал, что взгляд его смягчился — теперь это был, так сказать, «одобрительно-командирский» взгляд, почти отеческий. — А некоторые думают, что это вовсе не закон, а придумка… Ну что-то вроде агитации за учебу. А что его, обалдуя, агитировать, если он сам свою пользу не видит. Хочешь топтаться всю жизнь на одном месте, ну и топчись, вольному воля. Жаль только, когда у человека большие способности пропадают. А я и таких встречал. И вы, конечно, не раз встречали. Да что далеко искать — взять хотя бы моего Мощенко… Только вы, наверное, и Мощенко уже позабыли?
Про Коновалова мне было нетрудно соврать — видел я этого Коновалова мельком и почему-то не в бою, а на биваке, и ничем особым он мне не запомнился, — а от смелого, гостеприимного Мощенко я отречься не посмел. Совесть не позволила.
— Что вы! Как я мог его позабыть!
— Так, значит, помните, как у нас все его любили? А для меня он просто незаменимым был — и преданный, и заботливый, а главное, способный. Я, бывало, только задумаю что, только полслова успею об этом сказать, а он уже все понял и исполняет.
— Смотри-ка, настоящая телепатия! — сказал я. Ирония, — это у меня тоже, можно сказать, профессиональное. Но Угаров, по-моему, и не заметил ее. Пожалуй, он мог усмотреть в этой моей реплике что-нибудь другое — ну, скажем, пристрастие к редким ученым словам. А скорее всего, и на это Угаров не обратил внимания.
— Телепатия это, как я понимаю, фокусы, — спокойно возразил он, — а у Мощенко никаких фокусов — только сообразительность. Большая сообразительность. А она, как известно, от природной способности происходит. От той самой, что на базаре не продается. Только Мощенко не воспользовался родительским подарком. Другой на его месте так рванул бы… Эх, видел я и таких: способностей у человека вот столечко, — Угаров большим пальцем отмерил четверть мизинца, — а то и вовсе никаких природных способностей. И что вы думаете: такие как раз, сил не жалея, всеми правдами и неправдами выбиваются в большие люди. И смотришь ты на него снизу вверх и удивляешься: как достиг? А у Мощенко, можете мне поверить, прямая дорога была наверх, честная дорога — лишь захоти учиться, лишь захоти отшлифовать свои мозги. Только Мощенко, обалдуй, не захотел. Вот именно, подчеркиваю, — сам не захотел, потому что возможности у него были. Ну, понятно, не на войне. Пока шла война, с нашего брата один спрос был — воевать. Зато уж после победы… Да что тут много говорить — все молодые это по себе знают. Вот вы высшее, конечно, имеете.
— Имею. Окончил пединститут. Филфак.
— Философский, что ли?
— Филологический.
— Ага… и когда же вы в этот свой институт поступили?
— В сорок девятом.
— Сразу после демобилизации?
— Да нет, демобилизовался я в августе сорок пятого.
— Четыре года, значит, пропали?
— Почему пропали. Я работал. И в институт готовился. Когда удавалось. Сами знаете — время было трудное.
— Вот-вот, это я и говорю: время было трудное, но сознательные люди в самых тяжелых условиях и работали и учились. А я для Мощенко, для его образования, все условия создал — только учись.
Я ему, можно сказать, образование на блюде преподнес — бери! Ну, понятно, обстановка у нас была соответствующая — а то я не бог, и я ничего не смог бы для него сделать… Начать хотя бы с природы — может, во всей Германии такой природной красоты не было: леса, горы, река полная рыбы и тишина… От службы нас, понятно, никто не освободил, службу мы исполняли как надо, но по сравнению с войной жизнь у нас была тогда райская — век живи — не помирай. А человек так устроен, он даже когда смерть рядышком, над головой его стоит, и то о будущей своей жизни думает. А в такой обстановке, когда тишина и красота вокруг тебя, и от смерти довольно далеко ушел, тем более. И я о своем будущем задумался — были у меня кое-какие планы. Ну, свои я быстро обдумал, и, поскольку Мощенко был мне близкий человек, и я считал себя за него ответственным, — стал я и его жизнь планировать. Очень мне хотелось, чтобы Мощенко учился. Я, можно сказать, и во сне и наяву представлял его себе ученым человеком, большим ученым человеком.
— Вот не думал, что Мощенко у вас такой лихач, — рассмеялся я.
— Лихач, — подтвердил Угаров. — Я ему за это лихачество всыпал как следует. И официально всыпал, чтобы не забывал, где находится и какую службу несет, и неофициально, потому, что близкий мне человек. «Что ж ты, говорю, сынок, делаешь? Я для тебя стараюсь, а ты… Ну, на что ты, скажи мне, жизнь свою растрачиваешь?» А он, стервец, смеется: «Жизнь, говорит, на жизнь растрачиваю, а на что ж еще!» Вот и поговори с таким обалдуем. Если по всей строгости судить, то я обязан был его за шкирку взять и силком усадить за парту. Да рука к этой шкирке так и не дотянулась. Уставшие у меня тогда были руки — все ж таки навоевались, наработались. Да и обстановка у нас как-то сразу изменилась — мне надо было ехать к месту новой службы, а Мощенко по демобилизации — домой.
— Ну а как он теперь, ваш Мощенко?
— А так. Живет. Жизнь на жизнь тратит. Я у него недавно в Батайске гостил — он меня давно звал в гости, и тут я наконец собрался. Приехал я поздно вечером, и вся мощенковская семья в сборе была, а она у него немалая: теща, жена и четверо сыновей — хорошие такие хлопцы, уважительные, мне сразу понравились. Посидели мы часок за общим столом, поужинали, выпили немного, а потом, когда все пошли спать, распечатали мы с Мощенко еще пол-литра пятизвездного и поговорили по душам. Я ему напрямик: «Не достиг ты, Мощенко, того, чего должен был достичь». А он мне упрямо: «Достиг. Вот дом у меня — он хоть дедовский, старый уже, но крепкий — сто лет еще простоит… И семья у меня, сами видите, крепкая, дружная, даже теща и то не как у других — смирная, уживчивая у меня теща, и дети умные, добрые, красивые, и жена еще молодая и собой хороша». Ну что ему скажешь на это? Сказал я ему, что семья у него замечательная, всем бы фронтовикам такие семьи, но что это еще не все. А он свое: «Не знаю, как для других, а для меня семья все, для нее живу и работаю. А если насчет моей работы что хотите сказать — так это напрасно. Работа у меня, что надо. Мне нравится». «Этому и удивляюсь, — сказал я ему прямо. — Не должна она тебе нравиться. Другим да — а тебе нет. Ну разве это для тебя — подавать пассажирам чай и стелить им постели. Проводник с твоими способностями это, если хочешь знать, растратчик». Вот тут Мощенко и сказал мне такое, чего в трезвом виде ни за что не сказал бы. Трезвый он никогда не забывал, что я для него командир, бывший, правда, но все же. А выпивший человек и не такое забывает. Вот он и рубанул сплеча: «Это вы, говорит, растратчик, а не я. Про мои особые способности еще бабушка надвое гадала — никто не проверял, есть ли они вообще, а вот ваши — налицо. Вы свои способности на фронте показали. А куда вы их дели, спрашивается? Куда? Почему вы не учились, товарищ подполковник, почему маршалом не стали?» Я, конечно, имел полное право обидеться, но не обиделся — от близкого человека и не такое иной раз стерпишь. Я только попытался разъяснить своему захмелевшему сынку, что насчет меня он заблуждается, что есть меж нами огромная разница. «Ты, говорю, семилетку свою спокойненько кончил, а я…» И тут я рассказал ему про свое батрацкое детство, и как по крохам, на всяких краткосрочных курсах, грамотность себе собирал, и все ж таки собрал кое-что, все ж таки кое-чего достиг. Говорю я ему это, а он захмелевшей башкой качает. Не согласен. «А почему после войны не стали учиться, товарищ подполковник, почему?» И это я ему разъяснил: «Была у меня задумка учиться, товарищ Мощенко. Думал, переведусь в большой город, а там всякие курсы и вечерние школы, получу там среднее — и в академию. Да не вышло. Солдат, дорогой сынок, служит не там, где нравится и удобнее, а там, где приказано. А я после войны, сам знаешь, где служил. Я, брат, в таких местах служил, где не то что чернила, а кровь в живом человеке замерзала. Там не об учебе была главная забота, там поважнее кое-что было». Так мы с ним потолковали, прикончили бутылку и легли спать. А утречком…