Синее на желтом
Шрифт:
«Перечеркнул бы, подправил бы», — с горечью повторяю я про себя, хотя знаю (я ведь только фантазер, ну скажем, еще и придумщик, но не мистик же), что это уже никак невозможно — ни перечеркнуть, ни исправить. Невозможно — и все. Теперь мне не скоро избавиться от мучительной горечи. Возникнув, она теперь будет не день и не два отравлять мою кровь, да так, что все — и воздух и вода, и табак, и хлеб, и вино, и поцелуи, — все будет казаться мне горьким. Честно говоря, я даже боюсь ее — так она мне отвратительна. И я всегда недобрым словом поминаю тот день, вернее ночь, — потому что возникла она, эта горечь, не в яви, а во сне, — когда я впервые ощутил ее. Я не люблю рассказывать и толковать сны, тем более «тематические» (об этом я, кажется, говорил уже где-то — на одной из страниц: у некоторых моих друзей и знакомых сны всегда на тему). Но этот мой сон не тематический, уверяю вас.
Мне приснилось, будто кухню в нашей новой однокомнатной квартирке — тогда для нас была счастьем та крохотная однокомнатная — заливает вода. Я услышал, как она шумит, и бросился на кухню. Вода перехлестывала через края раковины. По кухне плавал только вчера купленный веник, и зернышки на его стебельках уже успели набухнуть. Вода была холодная — это сразу почувствовали большие пальцы на моих ногах. Они тотчас же поджались, обороняясь от холода, но холод незамедлительно устремился вверх — сначала по ногам, затем по бедрам и спине. И через мгновение уже достиг ушей. Они почему-то до крайности чувствительны к холоду, большие пальцы на моих ногах и мои уши — это я хорошо усвоил еще в памятные фронтовые зимы.
А вода в кухне поднималась выше и выше, и веник вдруг оказался у моих колен. Я воспринял это как сигнал об опасности, уже непосредственно угрожающей моей жизни. Моей? Вот тут-то я и усомнился — моей ли? — потому что совершенно голый человек (а я пришел на кухню в пижаме, современной и даже модной пижаме) полез на стол, на кухонный стол, уставленный не убранной с вечера посудой (мы с женой тогда так любили друг друга, что нам некогда было мыть посуду, и мы мыли ее через день, через два). Каким-то чудом уцелели многочисленные блюдца, чашки, тарелки — приданое жены и щедрые свадебные подарки друзей и родных — видимо, тот голый человек, присевший на корточки среди всех этих хрупких вещей, обладал обезьяньей ловкостью. Но сейчас вся его звериная ловкость, его умение пройти по лесной чаще так, чтобы не хрустнула под ногами сухая веточка, была ни к чему. Ловкость еще не сила. Ловкость еще не разум. Разум был бессилен, разум его не способен был побороть опасность.
И голый человек на кухонном столе ничего, кроме безмерного, мучительного страха, не испытывал.
Хуже всего, что он был одинок. Ужасно, даже неправдоподобно для человека, одинок. Один во всем мире.
Похоже, что он уже смирился с неизбежной гибелью и в ожидании ее… Я чуть не сказал «молился богу». Но бога у него тогда еще не было. Ни бога в небе, ни идола на земле (у него еще не было, а у меня уже нет — видите, какие мы все-таки разные), и ему неоткуда было ждать спасения — ни от неба, ни от земли. Никаких надежд. Никаких — только страх (у него страх и у меня — тут мы почти одно и то же, почти одно целое), а я знаю, что такое страх ожидания смерти. Может, сейчас, прямо-таки на моих глазах он весь, с ног до головы, обрастет густой шерстью — наши волосы до странности чутко реагируют на страх: встают дыбом, седеют, выпадают или, наоборот, бурно растут. Но это не произошло: и без того длинные, ни разу не стриженные волосы моего Пра больше не выросли, он просто скорчился в три погибели и закрыл глаза. Сжался в комок. Неужто он так и погибнет, неужто ничего не сделает для своего спасения? Ведь всего и дела, что повернуть водопроводный кран. Он очень легко и безотказно поворачивается как тебе угодно, этот добротно сработанный, поблескивающий никелем кран.
И я, теряя терпение, кричу:
— Так поверни же кран, поверни его! Вправо поверни. Два или три оборота вправо. Всего два или три. Чего же ты медлишь, бедолага!
Не услышал. И не услышит. А сам он еще ничего не знает о водопроводном кране. Не знает, и все. Ему еще так далеко до него — может, миллионы лет, а может, и больше.
О, как я страдал в этот миг от невозможности помочь, подсказать, спасти. Я ведь знаю, как обращаться с водопроводным краном, чуть ли не с младенчества знаю. Но к чему тебе мой опыт, несчастный, обреченный на гибель Пра, если между нами нет обратной связи.
Вот написал я здесь эти слова «обратная связь», а ведь не подумал, легкомысленно написал — не к месту они здесь, потому что это термин из какой-то
* * *
Мне почему-то казалось, что в этой тетради записано все, что мы — Юра Топорков и Сема Медведев — успели в то мартовское утро сказать друг другу. Но оказалось, что не все я записал. Сейчас, в третьем часу ночи, мне вдруг вспомнился и такой разговор:
— Ты дружил со своими сестрами, Сема?
— Всяко бывало; иногда дружил, а иногда ссорился.
— А я бы не ссорился, — сказал Топорков. — Мне всегда, с самого детства, хотелось сестру иметь. И брата тоже, но сестру больше. Потому что, когда уходишь на войну, а дома остается сестра, на душе, наверно, спокойнее. За родителей спокойнее.
— Это так, — сказал я. — У меня, например, сестры надежные. Они мне мою маму сберегут, а не то… не то я им головы поотрываю.
— Сестрам?! Ну что ты! Я бы свою сестренку и пальцем не тронул. Я вообще девчонок редко обижал.
— А вообще-то дрался?
— Вообще-то я драться не люблю. Ну что хорошего — я тебя по зубам, ты мне по зубам, я тебе юшку пустил, ты мне… но… вот не знаю, поверишь ли — предчувствие у меня было — понимать еще я всего не понимал, мальчишкой был, но чувствовал: война скоро будет.
— Это не предчувствие, Юра, это все знали, что скоро будет война. Об этом говорили, об этом пели. Если завтра война… В воздухе пахнет грозой…
— Вот-вот — в воздухе пахло грозой, а я это чувствовал… и можешь смеяться, потому и в драки лез, что чувствовал. Все хотел свой характер проверить. Все хотел убедиться — смогу ли.
— Ну и как?
— Думаю, что смогу. В нашем училище старичок один работает чертежником. Сам он из бывших царских офицеров. Так он мне как-то сказал — вы, говорит, Топорков, военная косточка, вы, говорит, рождены для военной карьеры.
— Не люблю я этого слова.
— Слово что — старик его в хорошем смысле употребил. А так я это слово сам не люблю. И карьеристов терпеть не могу. И, поверишь, я даже думать не могу, что и на этой войне карьеристы могут делать себе карьеру.
— Представь себе, Топорков, — делают. И ничего удивительного. Ты только подумай, сколько людей участвует в войне. Разных людей. Чего же удивляешься, что не все одинаково к войне относятся. Для одного война — ордена, слава, высокие должности. Для другого возможность командовать, многими людьми командовать, возможность властвовать над ними. А к третьему присмотришься и вдруг увидишь, что ему нравится война, потому что ему нравится убивать.