Сирингарий
Шрифт:
И шли обратно, по своим следам, да задом наперед.
Главное было, ни словечка никому не проронить, да чтобы свету ни искры, да чтобы видоков не нашлось.
Утром же смотрели, если не было подарочка — значит, слажено дело. Девка свою плетенку забирала и, исхитрившись, подкидывала в дом соперницы.
А там уже на следующую ночь и потаскуха себя являла.
Дело обвычное, молодое. У стариков внучка в поре была, ягода-малина, кровь с молоком. Пышна, что сноп, собой хороша: щеки толстые, красные, глаза голубые, глупые, коса русая до
Правда, толку от нее чаруша не добился — лежала еще, синцами переливалась, что рыба чешуей, охала-ахала, на все расспросы рот кривила, глаза куксила, да слезами разливалась.
Старики-то бойчее оказались.
Они чарушу и подбили на дело это.
Сумароку-то все равно на ночь куда-то надо было пристроиться. Думал загодя к Лукошкам выйти, а не поспел. Ночи холодными сделались, дни куцыми, что хвост заячий; в поле свободно-покойно не ляжешь — то не птицы в стерне жалкими голосами перекликаются, то, не ровен час, ночные косцы повстречаются.
Пока постель собирал, пока воду да ужин в печи грел, пока умывался с дороги, время и прошло. Посидел еще мало при светце: черкал в записках, что на ум вспадало. Уже перенес туда и руну заветную, и навигационные карты загадочные, и зыбки стекольные, и прочее, что ночами являлось, марилось.
Как на бумагу перелил, голове будто легче сделалось. Записи свои только кнуту показал. Сивый листал, хмурил брови темные, поглядывал на Сумарока тревожно — чаруше пожалелось, что поделился.
Кнут, при всем снаряде, был не из железа, переживал сильно.
Задумался Сумарок, прикрыл глаза. Быстро, по памяти, набросал черты знакомые, поглядел, усмехнулся ласково.
К ночи непокойной подготовился, убрал дальше утварь да прочий жилой скарб-обиход, еще — ремни у старичков выпросил. Потаскуха не большого ума была, случалось ей и парней, что с хвостами-косами, хватать. На то чаруша и думал. Волосы свои как раз в косу скрутил, вплел змей-траву, горькую да кусачую.
Зеркальце-глядельце, что у стариковой внучки спросил, под подушку засунул, лег. Светец оставил.
Потаскухе-то одно было, что при свете казаться, что в темноте, люди ее так и так видеть не могли.
Вроде и горень-ягоды, что у Калины по знакомству прихватил, пожевал, а все равно — закемарил. Даже привиделось что-то приятное. Пробудился же от того, что смотрели на него.
Чуть ресницы приподнял, чтобы не спугнуть.
Копошилось что-то в дальнем углу. Нешто туда подбросили? Сумарок вроде по свету всю избу обшарил, но плетенку заговоренную нигде не обнаружил.
Тут и крышка подызбицы мягко приподнялась — пахнуло сырой землей, плесенью, яблоками земляными лежалыми… Сумарок не шелохнулся, только руку с сеченем напружинил.
Прошуршало, будто кто веником по сухому пропылил.
Ждал Сумарок, готовился, а все равно слезы из глаз брызнули, как схватили его за косу да дернули хорошенько.
Тут и самой потаскухе туго пришлось: о траву ожглась, закричала, точно
Потаскуха рванулась, силясь от чарушиной хватки избавиться. Да куда там, одна рука крепко в волосах увязла, другую сам Сумарок держал.
Так и покатились клубом.
Добро, угадал Сумарок из горницы лишнее вынести, иначе набились бы о сундуки да лавки… Без того, от страха великого, втащила его потаскуха на стену, по потолку провезла, оттуда обратно по стене прокатила.
Там, наконец, удалось Сумароку на потаскуху ремень накинуть. Ремень тот был старый, ношеный, стариковский: самый для дела подходящий. Прижал к половицам, сел на спину, ударил заготовленным веничком, из крапивы, лебеды-ябеды, рябины, да травы подоконной вязанным.
— Кто подселил? — спросил.
Потаскуха заскрипела. И рада бы обратно спрятаться, в подклеть забиться, да не пускали.
Держать ее непросто было, кабы не ремень хозяев, так вовсе бы не сдюжил Сумарок. Волос девичий тонкий-шелковый, из коего потаскуху пряли, отвердел, растолстел, а гибкости таловой да остроты осоковой не утратил — сек руку. Нутренность же у потаскухи костяная была, крепкая.
Наново Сумарок хлестнул полонянку.
— Кто подселил?
И на второй раз смолчала злыдня, только заскрежетала пронзительнее. Стращала.
Сумарок вздохнул: как назло, зеркальце припасенное не доглядел, разбили, покуда боролись. Кинул беглый взгляд на браслет. Гладко переливался, авось, сгодится… Сунул руку под нос сущу.
— На-ка вот, образумься.
Затихла потаскуха. Заглянула в пластины гладкие — Сумарок тоже посматривал.
Знал: не подседка отразится, а хозяйка ея.
Вот и тут ясно, будто при солнышке, разглядел.
Потаскуха же как завороженная в браслет пялилась, когтем скребла.
Сумарок же так заговорил:
— Как дым к трубе, как пепел к золе, как кость к руде, так и ты, прядево-кручево, пешей иди, к хозяйке спеши. Кто посадил — тому собирать, кто крутил — тому расплетать, кто навел — тому отводить. А слову моему крепкому быть!
И ударил третий раз, по темени. Охнула потаскуха да рассыпалась.
Поднялся Сумарок, отряхиваясь. Распалась потаскуха на волосы да ногти… Нынче хозяйке ее туго придется: до смерти не прибьет, конечно, но косу проредит, пальчики погрызет.
Со вздохом провел по волосам, на ладонь поглядел — изрядно надергала потаскуха.
Делать нечего. Сопутствующий ущерб, как сказал бы Варда.
Утром вышел. Старички на два голоса благодарили, пытались деньгу малую вручить, да Сумарок не принял. Чтобы обиды не случилось, взял в дорогу снедь: на том добром расстались.
От большой дороги уклонился, пошел малой, что веревочкой через лес завивалась. Лес в здешних местах был знаткой, Пустынь прозывался. Так нарекли, потому что любой крик, всякое ауканье скрадывал. Говорить в нем было, что в перину шептать.