Сказ о жарком лете в городе Мороче, и чем всё кончилось
Шрифт:
– Позор, забвение и пожизненная ссылка в Нехотеевку… обрекли, обрекли, – кричал Звёздный-Яичко.
– Куда он собрался? – спросил Скалозуб-Стрелкин.
– В ссылку! – ответил Фамусов-Бондаренко.
– В декабристы метит?
– Проклятые пьяницы! – выкрикивал Звёздный-Яичко.
Он потерял страх, сковывавший его все последние месяцы, и не боялся больше ни Стрелкина, ни дирекции, ни провала, ни, даже, смерти.
– На любимом, на любимом! – произнёс он прелую правду, поднял глаза на сцену и встретил непромокаемый взгляд Скалозуба-Стрелкина, и смотря ему в глаза, добавил:
– Мужики, я же всю жизнь…
Голос его дрогнул, и что-то такое откровенное пробежало между ними, от чего Стрелкин вдруг понял, что за всеми режиссерским выкрутасами стоит действительно
Режиссер обреченно схватился за голову и опустился в кресло первого ряда зрительного зала.
Скалозуб-Стрелкин переглянулся со Фамусовым-Бондаренко. Тот, поняв, что драки не будет, махнул рукой и отправился за кулисы. Стрелкин последовал за ним, а оттуда в магазин. Пережитое откровение с режиссёром подействовало как сильнейшее противоядие от лени.
Чацкий, стараясь сгладить свой промах, выступил с отсебятиной:
– Ну, Михаил Кондратьевич, ну что мы американцы какие-то, чтобы “шоу маст гоу он” любой ценой, ну вы же знаете, что завтра я все смогу, вы же знаете! Ну, хотите, я сейчас заново вам прочитаю все монологи, со всех действий! Без запинки!
– Да, сейчас, ты прочитаешь…
– Ну, хоть последний, ну давай последний прочитаю, а там пойдем, покурим, и дружба начинается, а?
Режиссер неопределённо махнул рукой, Чацкий-Санин решил, что это был знак согласия и зарядил:
– Не образумлюсь… виноват, И слушаю, не понимаю…
Чувство вины Санина переродилось в искреннюю растерянность Чацкого и наполнило игру невероятной сложностью подтекстов и богатством смысловых пластов. Яичко был тронут. Он сидел в тёмном зале, слушал, опустив голову, и в какой-то момент, понял, что слышит лучшее в его жизни, а может быть и во всей истории русского театра, исполнение этого монолога. Он понял также, что его вклад, как режиссера, в этот шедевр был сравним со вкладом выпитого Саниным пива (о водке он как-то не заподозрил), угроз Скалозуба, сгустивших краски, слёз Остапенко, придавших накала и без того эмоционально неустойчивому вечеру, а также всех тех не запрограммированных, но странно сложившихся обстоятельств, которые никогда не повторятся. И самое обидное было то, что он был единственным зрителем в зале.
Санин был прощен. Когда же, неожиданно для всех, после “Карету мне, карету!” на сцене нарисовался утихомирившийся Фамусов-Бондаренко и произнес заключительную реплику спектакля, режиссер вновь поверил если не в успех, то, по крайней мере, во избежание позора.
Занавес опускать не стали. Непосредственно и дружно задействованные в спектакле возобновили снятие напряжения.
Четких воспоминаний о происшедшем за кулисами после перемирия режиссера с труппой в голове у Тани сохранилось немного. Яркими вспышками зажигались и исчезали кадры прожитого вечера. Вот костюмер Паша бегает за Светланой Евгеньевной с просьбой снять сценический костюм, а она кокетливо откланяется от его якобы неприличных авансов. Вот Саня Санин в попытке развлечь неутешную Остапенко танцем со стулом (на котором сидела она) и сигаретой (которую курил он) запутывается в ножках стула, валит всех троих на пол и подсмаливает девушке кудри. Кажется, потом он пошел провожать её домой. Яичко с Бондаренко до хрипоты в горле спорили о значении Косовской войны в распределении силы в Европейском политическом пространстве. Таня вместе с Ларисой Константиновной и старухой Кац перебирали кости администрации театра и вычисляли вероятность сокращения кадров и зарплат в следующем сезоне. Лишь глубоко за полночь, когда небесные звезды уродливо растеклись по окну, звезды местного театра начали растекаться по домам.
Навязчивое чувство вины тупо раскалывало Тане голову и призывало похоронить себя навсегда под подушкой. Но тревога за сегодняшнюю премьеру тошнотой подступала к горлу и требовала максимального сосредоточения внимания на приведении себя в рабочее состояние.
– Сдаюсь, –
Натянув банный халат, Таня поковыляла на кухню, где её встретила сочувственным взглядом мать.
– Ой, девушка, что это с вами?
– Ты лучше спроси, что это с вами будет. Сегодня вечером.
Таня села к столу на табуретку и откинулась спиной на стенку.
– Ой, что с вами буууудет!
– Да, – утвердительно закивала Таня, – И братья меч вам отдадут.
– Ну, хоть слова помнишь.
– Ага, помню!
– Рассольчику, или кефирчику?
– Валяйте, маменька, чем богаты.
Мама подала Тане кружку с кефиром, та, поблагодарив её, вышла из хаты во двор и уселась на скамейку. Их дом находился в частном секторе, и бетонный зеленый забор, с красным ромбиком в центре, прятал двор от любопытных взглядов прохожих и проезжих. Буйно отцветшая вишня покрыла тонко-белым ковром землю возле скамейки. Таня, сбросив хилый тапок с одной ноги, принялась ковырять дырку в этом ковре. Земля была влажной от росы и быстро пальцы запачкались чернозёмным месивом. Вид вишни и собственной по-детски грязной ноги естественно дополняли прохладу кефира, мирно остужавшую её взволнованные внутренности. Таня откинула голову назад, закрыла глаза.
Она подумала о том, что администрация театра отказалась от гастролей наступающим летом в силу их гарантированной нерентабельности, а это значило, что денег на море у нее не было. Лето наверняка придется провести в городе, выезжая время от времени на дачу, в лес или на речку с друзьями. Эта, на первый взгляд не радужная, перспектива показалась ей неосуществимой мечтой, главным препятствием к которой была сегодняшняя премьера. Насыщенный ароматами воздух не предвещал ничего хорошего. В лучшем случае их ждал провал, скандал и долгосрочное наказание в виде каких-нибудь принудительных работ в коровнике особо строгого режима.
Таня отчетливо представила себе картину туманного и холодного утра на молочной каторге. Она и старуха Кац, еще не разлепив очей спозаранку, скованные цепями и увязающие в навозе пробираются от коровника к пункту сдачи молока с парными ведрами в руках. Но вот старуха Кац запутывается в шнурках и падает. Её молоко безвозвратно разливается, просачивается в навоз, подогревает его разложение и поднимается удушливой угарной вонью в воздух. Таня, злясь и сочувствуя, кричит ей:
– Почему ты опять напялила эти кеды! Сколько раз я тебе говорила, что по навозу надо ходить в резиновых сапогах!