Скажи ее имя
Шрифт:
Когда Аура дочитала рассказ о человеке в аэропорту, я сказал ей, что мне очень понравилось, она поблагодарила и спросила, что именно. Пока я говорил, она сидела очень тихо, словно детектор лжи, измеряя давление и пульс. Затем она сказала, что на самом деле я думаю не так, как говорю, и вообще говорю все это только потому, что она мне нравится. Я засмеялся и сказал, что она действительно мне нравится, но и рассказ тоже понравился, честно, и я пересказал ей ту часть, где главный герой поднимает с пола рекламную листовку и узнает, что по случаю открытия новых рейсов — на Гавайи — «Мексиканские авиалинии» предлагают всем бесплатные напитки у выхода на посадку № 37, он идет туда за напитком, участвует в лотерее, чтобы выиграть билет на Гавайи, и проигрывает. Она захохотала, повалившись набок и крепко зажмурив глаза, казалось, кто-то другой написал этот рассказ, а она слышала его впервые и находила уморительным. Это был первый из многих наших разговоров о ее творчестве, который прошел примерно так же, как и все последующие: для начала меня обвинили в том, что мои похвалы — это всего лишь попытка завоевать ее любовь, выторговать немного секса или просто сохранить мир под крышей нашего дома. В эту ночь мы начали с поцелуев на диване и закончили в ее постели, целуясь и обнимаясь. Я был настолько потрясен ее сладко пахнущим гибким молодым телом и тем, какой неожиданной поворот совершила моя судьба, что испугался, как бы у меня не снесло крышу, словно у щенка в поле тюльпанов, и упорно старался держать себя в руках, заниматься с ней любовью как взрослый мужчина, а не как перевозбужденный подросток. Но тут она спросила, не буду ли я против, если она останется в джинсах. И до меня дошло, что трахаться мы не будем. Я сказал, что все в порядке и нам некуда спешить. Я говорил ласково, хотя, должно быть, в моем голосе читалось разочарование и некоторая напряженность. Горестно, но в то же время дерзко, словно не до конца примирившись с нежелательной, хотя и кажущейся неизбежной перспективой, она спросила: мне отсосать у тебя или что-то типа того? Я засмеялся и сказал: конечно, ты не обязана у меня отсасывать, — и удивился про себя: что же такое мы творим с нашими девочками? Я сказал, что очень хотел бы заняться с ней любовью, но только если она к этому готова. Очень хорошо, ответила она. Мой нос был погружен в ее волосы, и я сказал: м-м-м, ты так чудесно пахнешь, не только твои волосы, вся твоя голова вкусно пахнет, твоя голова пахнет как пирог. Она захихикала
Утром, пока я был в ванной, она выползла из постели и достала бумажник из кармана моих валявшихся на полу штанов. Когда я вернулся в спальню, она держала в руках мои водительские права. Она взглянула на меня и воскликнула: сорок семь!
Угу, сказал я растерянно.
Мне казалось, ты минимум лет на десять моложе, не унималась она. Я думала тебе тридцать шесть.
Наверное, я должен сказать «спасибо», ответил я, а вот и нет. Да, мне сорок семь.
Она никогда не спрашивала о моем возрасте. И все равно я был удивлен, что она не знала. В тот день, в воскресенье, Аура должна была идти на свадьбу. Она сказала, что вернется рано, что у нее еще куча дел до завтрашнего отлета в Нью-Йорк. Она останется у матери. Я позвонил ей вечером, трубку взяла Хуанита. Это был наш первый в жизни разговор, но она уже знала мое имя. Она называла меня Фрэнком. Привет, Фрэ-э-энк, — мексиканский выговор, как и у Ауры, напоминал веселый гусиный гогот. В тот вечер Хуанита говорила со мной по телефону так дружелюбно, что я решил, будто Аура рассказала ей обо мне, и, должно быть, что-то хорошее. Аура еще не вернулась со свадьбы, но она взяла с собой материнский мобильник, поскольку свой то ли потеряла, то ли куда-то задевала. Хуанита дала мне номер, но, позвонив, я услышал автоответчик. Аура перезвонила чуть позже тем же вечером. Ее голос прорывался сквозь грохочущую музыку и чьи-то голоса. Она сказала, что хорошо провела со мной время, и извинилась, что заставила выслушать ее рассказ про аэропорт, а я сказал, что рассказ мне понравился, как и ботинки по вызову. Я сказал, что позвоню ей, как только вернусь в Нью-Йорк через десять дней. Повесив трубку, я подумал: за эти десять дней ее жизнь полностью переменится.
Последние шесть лет я снимал недорогую квартирку в Мехико, которую, в свою очередь, передавал в субаренду, возвращаясь в Бруклин. Еще в восьмидесятые, когда я работал внештатным корреспондентом в Центральной Америке, мои зарплатные чеки иногда пересылались из Нью-Йорка в банк в Мехико, и мне приходилось ехать туда, чтобы их обналичить. Первый раз это случилось в 1984-м, Ауре исполнилось семь; тогда гигантский город потряс меня: по сравнению с Манагуа, Тегусигальпой или Гватемалой, он был лучезарным и бездонным, полным сюрпризов и возможностей. Я не провел в столице и двадцати четырех часов, как встретил в Музее Руфино Тамайо панковского вида девушку в обтягивающих штанах и неоново-розовых кедах, девятнадцатилетнюю студентку-искусствоведа, с тонким лицом принцессы майя. Мы целовались на ступенях музея. Я больше никогда ее не видел: на следующий день она уехала на Юкатан, откуда была родом, на Рождество. Я остановился в дешевом отеле в центре города, и там у меня в качестве залога забрали паспорт до тех пор, пока банки не откроются после продолжительных каникул и я не смогу получить наличные, чтобы расплатиться за постой. Однажды вечером в местном кофе-шопе мне предложили себя две шлюхи — старше меня, им было глубоко за тридцать, — мы поднялись в мою тесную комнатушку; две красивые, зрелые женщины, как выяснилось, были одеты в белье как из рекламы в журнале «Лайф» времен моего детства, одна — с узкой полоской темных лобковых волос, подобных языку пламени, облизывающему ее мягкий широкий живот до пупка, вторая — светловолосая и мускулистая, с маленькими грудками. То был единственный раз в моей жизни, когда я делал это с двумя женщинами одновременно на односпальной кровати с хлипким пружинным матрасом, они аплодировали каждому своему и моему оргазму, и, поскольку у меня не было наличных, когда все закончилось, я расплатился своим переносным коротковолновым радиоприемником. Черноволосая сказала, что мы можем все повторить завтра, если у меня найдется что-нибудь еще, что я готов променять на секс, и тут у меня появилась смутная догадка, что передо мной парочка бисексуальных домохозяек, занимающаяся этим в основном ради развлечения. В следующий раз я оказался здесь примерно через год, спустя шесть месяцев после землетрясения. Отель был разрушен, но часть его старой задней кирпичной стены все еще стояла, с противоположного тротуара можно было разглядеть, как этажи сложились многослойным бетонным бутербродом с осыпавшимися неровными краями. Весь город лежал в таких руинах, некоторые районы пострадали сильнее других; в отличие от центра, юг города, где жила Аура, не был построен на мягкой почве дна древнего озера, поэтому разрушения там были не столь значительны. (Только что мне хотелось закричать: «Аура, что ты тогда запомнила об ударе стихии?» Она пару раз говорила мне об этом, но я не могу точно воспроизвести ее слова, воспоминание утрачено.) Я следил за землетрясением по новостям и был знаком со многими журналистами из Центральной Америки, отправившимися его освещать и вернувшимися совершенно ошеломленными. Без явной политической окраски, по крайней мере без отсылок к геополитике и войне, описываемое ими выглядело еще чудовищнее. У меня есть друг, который проработал на войне больше, чем любой другой журналист нашего возраста: Афганистан, Африка, Ближний Восток, а также Центральная Америка. Саки рассказал мне, как, прибыв в Мехико спустя двое суток после землетрясения, он вышел вечером из отеля на авениде Реформа, воздух был плотным от смога, цементной пыли и едкого дыма; как, переходя дорогу, он увидел на мостовой в одном из перекрытых для движения транспорта переулков тело мертвого ребенка, маленькую девочку, словно вывалявшуюся в муке, в толстовке, джинсах и кедах; над ней стояли два мексиканца, мой друг сказал, что они посмотрели на него с таким отчаянием и одновременно угрозой, будто наставили ружье, предупреждая не подходить ближе, что он даже не рискнул оглянуться, пока не перешел на другую сторону, а когда все-таки обернулся, то увидел, что мужчины словно в ожидании автобуса все еще стоят над маленьким тельцем, и в тот момент он понял, что никогда в жизни не видел ничего более душераздирающего. Еще — рыдающие матери, стоящие у школ, которые рухнули от подземного толчка в самый разгар учебного дня. Шестнадцать разрушенных школ, тысячи мертвых детей, здания, которые должны были устоять при любом землетрясении, но не устояли; прямое следствие преступных сделок правящей партии и строительных компаний — тут-то уже просматривалась политическая подоплека, хотя кому от этого было легче. Еще волонтеры со всех концов света, помогающие сотням тысяч мексиканцев в поисках выживших в руинах, и изможденные крики радости, если удавалось найти кого-то живым. Но больше всего Саки потрясло то, как быстро и упрямо город возрождался к жизни, улицы наполнялись машинами, в то время как группы спасателей еще разгребали завалы, толпы матерей продолжали ждать и плакать, а запах смерти с каждым днем все явственнее разливался в воздухе.
Я возвращался в Мехико как минимум раз в год. Я сильно привязался к этому городу, меня покорила его средневековая таинственность, поскольку после землетрясения столица действительно стала чем-то напоминать средневековый город, мистериями и карнавалами отмечающий окончание смертоносной эпидемии чумы. В 1993-м мы с моей тогдашней девушкой прожили там целый год, в районе Койоакан, где, должно быть, не раз сталкивались с пятнадцатилетней Аурой, зависавшей на рыночной площади в компании других неопрятных подростков и хиппи, — она приходила туда почти каждые выходные, — или одновременно с ней оказывались в книжных «Парназо» и «Ганди», или проходили мимо нее, грохотавшей на своем велосипеде по брусчатке улицы Франсиско Соса. В 1995 году та девушка бросила меня и осталась в нашей бруклинской квартире, а я переехал в Мехико; я почувствовал себя освобожденным от неудавшихся отношений, и на волне душевного подъема меня обуяла романтическая фантазия (ведь я определенно принадлежал к типу романтических дурней) жениться на той девушке, которую десяток лет назад я целовал на ступенях Музея Тамайо, мне даже казалось, что я помню ее имя — Селена Яньес, но судьба не всегда благоволит дуракам: я так никогда и не нашел ни ее, ни того, кто был бы с ней знаком.
Следующие несколько лет я проводил больше времени в Мехико, чем в Нью-Йорке, пока, наконец, не получил работу на полставки в Уодли-колледже. План был таков: жить в Бруклине, пока я был занят в колледже, а остаток года проводить в Мехико. Я жил в Кондесе на авениде Амстердам; моя квартира представляла собой ходящий ходуном пятикомнатный, почти лишенный мебели лабиринт в столетнем, до безобразия запущенном владельцем доме. (Теперь этот человек в тюрьме, пару лет назад его арестовали за отмывание денег для банды похитителей людей.) На кухне постоянно происходила утечка газа, проводка была древней и грозила вот-вот сгореть, вечно скользкие от влаги деревянные полы в облупившемся грязном душе потемнели, высокие рамы французских окон были изъедены термитами, а несколько секций стекол отсутствовали, пропуская внутрь дождь, а временами и залетных птиц. Из мебели у меня была дешевая кровать из «Дормимундо», два стола, пара стульев и доставшийся мне вместе с квартирой комод с выдвижными ящиками. За окнами росли деревья, и долгими дождливыми летними вечерами я думал, что никогда не встречал более умиротворенного места, чтобы писать. Когда я только переехал сюда, Кондеса был тихим обиталищем среднего класса, с многоэтажными зданиями в стиле ар-деко и редкими старинными особняками: тенистые улочки, парки, круглые площади с фонтанами, несколько еврейских булочных и затхлых восточноевропейских кафе, сохранившихся с тех времен, когда район заселяли еврейские иммигранты и беженцы, впоследствии разбогатевшие и перебравшиеся в Поланко и пригороды. Однако уже тогда Кондеса был на пороге стремительного превращения в самый модный район столицы, а быть может, и всей Латинской Америки. Считается, что своим преображением Кондеса обязан возвращению мексиканских потомков тех самых евреев — предприимчивой, не брезгающей коксом артистической богемы.
Первые месяцы в Мехико, пока я искал Селену Яньес, состояли из непрерывной череды романов и интрижек: мне казалось, это то, что мне нужно, поскольку со времен учебы в колледже я всегда был с кем-то, меняя подружек одну за другой, иногда даже крутя несколько романов одновременно. Д., вместе с которой я после колледжа переехал в Нью-Йорк; Гус — мы были женаты и развелись еще до того, как мне стукнуло двадцать шесть, — теперь она стала, наверное, моим самым близким другом; X.; затем М.; и наконец С. Но тогда я еще не знал, что ждало меня впереди: это был бесконечный ночной кошмар — самые безумные, бурные, терзающие отношения в моей жизни. Она была противоречивой и склонной к саморазрушению, талантливая актриса, которой, очевидно, было не суждено когда-либо полностью раскрыть свой потенциал, на тринадцать лет моложе меня, в яростном порыве порвавшая со своей семьей, принадлежавшей к высшему обществу, единственная из четырех сестер, уехавшая из дома до свадьбы. Для Мехико женщина определенного происхождения и воспитания, ведущая самостоятельную жизнь, снимающая такую же тесную квартирку, как и ее единомышленницы в Нью-Йорке или Париже, все еще была диковинкой. Она не знала, что делать с собой. Полная противоречий и обид, она была помешана на подчинении других себе: в первый раз, когда я остался у нее ночевать, она выставила меня утром из квартиры только за то, что я повесил полотенце не на тот
Спустя несколько дней после первой ночи с Аурой в Копилько, до моего возвращения в Нью-Йорк, ко мне, чтобы забрать ключи и занести чек, заглянула аргентинка, которой я планировал на время сдать квартиру. Художник-график, слегка за тридцать, только что разошлась со своим мужем-мексиканцем, с грустными карими глазами, подбородком с ямочкой, тонкими прямыми пепельными волосами, в узких джинсах и фланелевой рубашке, открывавшей соблазнительную развилку грудей; разобравшись с квартирой, мы отправились выпить, а затем она подвезла меня до дома. Было поздно, улица была темной и пустой, и вышло так, что мы занялись сексом прямо в машине; выскользнув из узких джинсов, она уселась на меня верхом на пассажирском сиденье; из-за ее плеча мне было видно, как на удивление быстро запотевает лобовое стекло, а свет фонаря, проникавший сквозь листву, делал его похожим на прозрачный розоватый лед. Когда в последний раз я трахался в машине? Наверное, в колледже. Это был мой первый секс за несколько месяцев. Почему этот неожиданный поворот случился именно тогда? Значило ли это, что я возвращался к жизни? Больше мы не встречались.
Вернувшись в Нью-Йорк, я не помчался прямиком к Ауре. Не назвал бы это стратегией, но я чувствовал, что у меня есть шанс, только если я не буду назойливым. Я был уверен, что ее быстро увлечет студенческая жизнь в Коламбии: занятия, новые друзья, блестящие молодые люди со всего света — лихие робототехники! Почему бы ей не забыть про меня? Я готовил себя к разочарованию и поклялся, что не буду ее в этом винить. Не прошло и трех дней, как мне позвонила мать и сообщила, что отец снова в больнице. Я поехал в Уодли, провел первые семинары в семестре, а затем по жаре уходящего лета направился в Бостон, чтобы повидаться с отцом. К тому моменту я успел написать Ауре несколько приветственных электронных писем и получил ответ с ее нового университетского адреса и номер телефона. Когда я позвонил первый раз, трясущийся и возбужденный настолько, что у меня в животе словно извивалась стая угрей, к телефону подошла кореянка, специалист-ботаник, ее соседка по комнате. У нее был молодой жизнерадостный голос, доносившийся из трубки будто дуновение свежего весеннего ветра. Она сообщила, что Аура в душе. Она была в душе, эта фраза вызвала у меня бурю эмоций: было только шесть или семь часов вечера буднего дня, не самое обычное время для принятия душа, только если не собираться куда-нибудь, например на свидание, по крайней мере я думал, что у молодых это все еще называется «свиданием». Даже теперь мне больно представлять себе этот ее ритуал, исполненный для кого-то другого: выйти из душа с тюрбаном из полотенца на голове, второе полотенце запахнуто на груди, выбрать платье, уложить волосы, надеть платье, изучить себя в зеркале, нанести макияж, снять первое платье и надеть другое, менее красивое и сексуальное, зато скрывающее круглую татуировку «инь-янь», занявшую место над ее левой грудью, когда Ауре было пятнадцать, виртуозном движением дзен-каллиграфа подправить форму губ и в состоянии сдерживаемого перед выходом в свет возбуждения, все еще босой или уже в чулках, покрутиться по квартире. Я назвал свое имя и попросил передать Ауре, что перезвоню, и перезвонил через несколько дней. Мы немного поболтали о ее предметах и преподавателях — декане, бледном перуанце, который принял ее в университет, а затем согласился на работу в Мичигане и смылся, вот так-то! — но она казалась счастливой, сказала, что устраивала вечеринку для сокурсников, что смогла найти все необходимые для приготовления мексиканской еды ингредиенты в Испанском Гарлеме, даже бутылки с мексиканским сиропом и большой кусок льда, а еще приспособления для его колки, чтобы приготовить десерт «распадос». Ей нравилось устраивать вечеринки. Я пригласил ее поужинать со мной в один из ближайших вечеров. В ответ она предложила пообедать. Я сказал, что никогда ни с кем не обедаю, поскольку это не укладывается в мое рабочее расписание. Почему я так сказал? Потому что решил, что ее предложение пообедать призвано дать мне понять, что нам стоит остаться друзьями. В те дни малейшего намека было достаточно, чтобы я пал духом. Прежде чем повесить трубку, она повторила, что днем свободна в любое время. Если бы я тогда поддался и согласился приехать в Коламбию на обед или на послеобеденную чашку кофе в Венгерской кондитерской, как бы это решение отразилось на нашей судьбе? Но наше противостояние было прервано резким ухудшением самочувствия моего отца. Его перевели из больницы в Бостоне в мрачный хоспис в Дедхэме, недалеко от Шоссе-128. Было очевидно, что попадание в хоспис предвещало близкий конец, но отец столько раз ускользал от смерти, что я был уверен: он выживет и сейчас, хотя никто в действительности этого не хотел, в особенности моя мать.
Брак моих родителей был несчастливым. Я никогда не видел, чтобы они целовались, ни разу. Он был на восемнадцать лет старше ее. Они расстались, когда я был в последнем классе школы, наконец-то сделав то, что мои сестры уговаривали мать сделать уже давно. Но расставание так никогда и не переросло в развод. После выхода на пенсию, в семьдесят лет, отец купил себе маленький дом во Флориде, где стал проводить зиму, каждую весну на машине возвращаясь в Массачусетс. У него был дом и в Уолполе, но через несколько лет он его продал и каждый раз, оказываясь на севере, вновь останавливался у матери в Намосете под предлогом, что та не может справиться с таким хозяйством одна, оплачивать счета, услуги садовника и т. п. В восемьдесят семь, когда отец начал болеть и уже не мог проезжать на машине большие расстояния, недвижимость во Флориде он продал. Вынужденная снова жить весь год под одной крышей с отцом, сражаясь с его болезнями и сварливым нравом, мать вымоталась так, что спустя всего пару лет стала выглядеть такой же старой и разбитой, как он. В молодости отец был спортсменом, игроком школьной футбольной команды и полупрофессиональным бейсболистом, но, измученный в последние годы вялотекущим раком кишечника, он стал таким же изможденным и иссушенным, как дряхлеющий Фидель Кастро. В 1999-м, захлебнувшись во сне собственной рвотой, он провел восемь дней в коме, от которой чудесным образом очнулся — в глазах горело безумие, выпирающие ребра ритмично вздымались, словно у механического скелета. Кома наградила его провалами в памяти и путаницей в сознании, но даже четыре года спустя он ежедневно разгадывал кроссворды в «Таймс» и имел собственное мнение по любому вопросу. Иногда он говорил что-нибудь странное и зловещее, как будто кома пробила в нем брешь, через которую бесконтрольно просачивалась причудливая логика сновидений. Например, когда мы говорили по телефону после событий и сентября, он спросил: «Фрэнки, почему ты не охраняешь аэропорты?» Я не мог понять, что он имеет в виду. «Фрэнки, — настаивал он, — все молодые люди охраняют аэропорты, почему ты не с ними?»
Примерно на третьей неделе сентября прямо из Уодли я поехал в хоспис повидаться с ним. Отец лежал в комнате, напоминавшей бетонную коробку. Он был подключен к уже привычным мониторам, внутривенным капельницам с питательной смесью и мочевому катетеру. Свои последние дни отец проведет в этом жутком месте, лежа на боку, уставившись в стену. Медсестры были грубыми и злыми, мама говорила, что здесь нет ни одного приятного человека. Когда я попросил его рассказать о своей матери, он начал плакать. Я никогда не видел, чтобы он так расклеивался, рыдая в голос. Его мать умерла задолго до моего рождения. Я никогда особенно ей не интересовался. Отец происходил из семьи русских эмигрантов, бежавших от погромов, он был одним из младших среди восьми или девяти детей и рос во времена Великой депрессии. Всю свою сознательную жизнь, до семидесятилетнего возраста, он проработал инженером-химиком в фирме в Сомервилле, выпускавшей стоматологические товары. Каждый день он отправлялся на службу в шесть тридцать утра. Его мать, как он сказал мне в тот день в хосписе, была «гребаной ворчливой сукой», вечно ругавшейся с мужем и детьми, делавшей жизнь всех вокруг невыносимой. Его слова опровергали все, что я раньше о ней слышал, хотя истории, рассказанные нам, были, вероятнее всего, адаптированы специально для нас, детей. Но то, как отец выл, будто пожираемый беспощадной яростью, говоря о матери, потрясло меня еще сильнее. Думаю, он понимал, что я спрашиваю его о матери только потому, что смерть близка. Возможно, он догадался, что во мне заговорил писательский расчет: надо постараться добыть информацию, пока она не канула в Лету. Он прожил, как решили бы многие, довольно дерьмовую жизнь, но он безгранично любил некоторые из ее удовольствий: ухаживать за садом и огородом, ставить на лошадей и на результаты футбольных матчей, читать шпионские романы и книги по истории Америки. В восемьдесят шесть он по-прежнему ездил на «Фенвей»[27] и покупал билет на стоячую трибуну лишь затем, чтобы посмотреть на игру Роджера Клеменса. Его жизнь во многом сложилась лучше моей: у него был дом в пригороде, он помог детям окончить колледж, был женат на красавице из Центральной Америки, секретарше, в совершенстве владевшей двумя языками, с которой он познакомился на заводе, где тогда работал, впоследствии ставшей школьной учительницей, никогда по-настоящему не любившей его, как, впрочем, и он ее. То обстоятельство, что его не любила собственная жена, не облегчало ему уход из этой жизни. Я сказал, что приеду к нему на следующей неделе. Я был уверен, что он проведет тут еще по меньшей мере год. Скоро, папуль, мы с тобой будем смотреть Мировую серию[28] с «Ред Сокс», сказал я. Мы шутили, что он не может умереть до того, как «Ред Сокс» наконец-то выиграют Мировую серию. Этого так и не случится в 2003 году, хотя все будет в их руках. Я уже купил билет до Бостона на выходные и сидел в своем размером со шкаф кабинете в Уодли-колледже, когда мне позвонили на мобильный из хосписа и сообщили, что отец умер. С ним никого не было, он лежал один, уставившись в стену, по крайней мере так я себе это представлял.