Скрещение судеб
Шрифт:
Ляля думала, что она сейчас потеряет сознание, упадет, но Берия сделал знак, и ее выволокли из кабинета, она не могла идти, у нее подкосились ноги.
Берия дал ей свидание с мужем. Ляле даже давали слушать голоса ее детей. Следователь как старый знакомый звонил домой на Мамоновский и разговаривал с ее старшим сыном, школьником, и с младшим, которому было три года, а она по отводной трубке слушала их ответы и плакала…
Тепа как-то раз ночью проснулась — Аля с Лялей шептались:
— Тебя били? — спросила Ляля.
И Аля ответила:
— Били. Я вся в синяках была и очень ослабла…
Тепа была в ужасе: как это может быть, чтобы у нас в советской тюрьме били?! Такую, как Аля, могли
Через день или два Тепу — Валю Фрейберг — вызвали. И уже когда увели, сказали в камере, чтобы собрали ее вещи. Так она и не простилась с Алей. А вызвали Валю на суд. Судила Тройка. Один из тех троих спросил — в своем ли она уме?! Она обиделась и ответила — конечно, в своем! Судили ее по 58-й статье: за антисоветскую агитацию. Подружки ее по школе хорошо о ней написали, а вот те два милиционера, что жили в квартире, припомнили ей ее разговоры, а говорила она то, что думала…
Дали Вале Фрейберг 5 лет исправительно-трудовых лагерей. И тут только она поняла, что наделала… И заплакала. Увели ее в соседнюю комнату, подошла к ней секретарь и говорит: «Пишите кассационную жалобу. Вам больше трех лет не должны дать». — «А чего же я буду писать жалобу на советский суд? Советский суд правильно должен судить, раз присудил, значит так надо!» А секретарь свое: «Пишите, я вам говорю».
— Ну, собралась я с мыслями, — рассказывала мне Валя Фрейберг, — и написала все как было, про пьесу свою, про героиню и про все прочее. Мне действительно скостили два года. Но началась война, и все равно я просидела в лагере все пять лет, так как до конца войны никого не выпускали… А потом по второму разу забрали меня в 1949 году и отправили на вечную ссылку в Сибирь… Так и получилось, как Аля пела: «В маленьком письме я написала пару строк, в маленьком письме большой урок…» А когда привезли меня в Бутырки тогда, после суда, развязала я свой узелок с вещами, смотрю, а там большой кусок сахара. Это Аля, конечно, мне положила. Я чуть ни год к этому сахару не притрагивалась, все берегла как память о ней…
Дина, тоже, когда ей вынесут приговор, — пять лет тюрьмы за «недонесение», что мать и сестра были шпионками! — окажется в Бутырках, в камере, куда было втиснуто чуть ли не сто человек. И сколько же знакомых она встретит там! И врачей, и актрис, и общественных деятелей, и просто жен. Встретила она там Мальцеву, ее муж старый большевик, врач, был ближайшим другом Молотова. Он не был арестован, он пройдет всю войну и умрет своей смертью. А жену арестовали и она говорила Дине, что ее все время допрашивали о Полине, они ведь были близки домами… В той же камере была и Анна Слезберг. Мать Жемчужиной удочерила ее, и они росли вместе с Полиной, вместе работали на чулочной фабрике в Запорожье. Анна Слезберг, или как звали ее в семье Молотова Анька Слезберг была отчаянной фабричной девчонкой, грубоватой, резкой, ничего не боявшейся, была зачинщицей забастовок, работала вместе с Полиной в большевистском подполье, прошла гражданскую войну на фронтах. Потом училась с Полиной на рабфаке. При ней Полина вышла замуж за Молотова, и Анна Слезберг не только постоянно бывала у них в доме, но и подолгу жила.
И тут в тюрьме Анна рассказывала Дине, что ее избивали до потери сознания и еще издевались: «Это тебе, — говорили, — не гражданская война! Это там ты могла смелой быть, а тут ты под нашу дудку плясать будешь!»
— И заплясала, — говорила она с горечью, — невесть что наклепала и на себя и на Полину!..
Она рассказывала,
А Слезберг вспомнила вдруг свою былую фабричную лихость, и как в гражданскую под пули шла, и ринулась в атаку! Понимала, не простит ей этого Берия, к стенке поставит! «Да спятишь тут, — говорит, — когда тебя смертным боем бьют! Били меня, издевались! Принудили лгать!..» А Вячеслав Михайлович только и нашелся что сказать: «Так ты значит за свою шкуру дрожала, стерва?!» Слезберг думала, что она к Председателю Совета Народных Комиссаров СССР обращается, к правительству! Надеялась, дойдет до него! Надеялась, скажет он: «То есть как это били? Лаврентий Павлович, что она говорит? Разве у вас бьют?!» А он «за свою шкуру дрожала»! — жаловалась Анна Слезберг Дине. «Если бы с него стали так сдирать шкуру, он бы и не такое наговорил!..»
Дина тогда в Бутырках уже окончательно утвердилась в своих догадках, что и она, и Ляля, и Лялин муж, и врач Белахов, и Мальцева, и Анна Слезберг и многие, многие другие сидят по делу Жемчужиной…
Теперь я поведу рассказ со слов Тамары Сланской и по письмам Али из лагеря, и по письмам в лагерь к ней.
Письма я читала в Мерзляковском. Нет, уже не в той «норке», «каютке», вернее в двух «норках», «каютках», отгороженных одна от другой, где ютились когда-то Елизавета Яковлевна и Зинаида Митрофановна. И Марина Ивановна с Муром, а перед ними Аля, и после них Аля… Елизавета Яковлевна получила со временем большую комнату в той же квартире — это было спустя много лет после войны.
И вот я сижу в этой другой комнате — и передо мной на ломберном столике, покрытом темным, съеденным молью сукном, груда писем, и я разбираю их. Это письма Сергея Яковлевича, написанные им в разные годы, еще с юных лет. Ведь Елизавета Яковлевна была его любимой сестрой; «мой близнец», как он называл ее. Письма Али, письма Мура. Надо рассортировать эти письма, разложить по годам, прочитать, успеть сделать выписки. Надо что-то переписать целиком, это так потом может пригодиться! А времени мало…
Елизавета Яковлевна умерла, Зинаида Митрофановна тяжело больна — она уже не встает, она лежит тут же, рядом, на своем диване, милая, тихая, неслышная. Ей сделали укол, и, пока он действует, я могу работать, ей будет неприятно, если я увижу ее в немощи, и я должна вовремя уйти. Я могу прийти еще раз-другой, но не больше, я не смею злоупотреблять: ей все в тягость. И я тороплюсь, поглядывая то на часы, то на нее, и листаю письмо за письмом, понимая, что обязательно пропущу что-то очень важное, что-то очень нужное.
А со стены на меня глядит Елизавета Яковлевна. Ее портрет висит над диваном, на котором теперь никто не спит, на который никто не садится… Она гладит на меня в упор огромными грустными глазами, только их и видишь, седые волосы и эти глаза! Что хотят сказать ее глаза? Что-то очень важное, невысказанное, не досказанное при жизни… Но что? И Сергей Яковлевич — эта фотография висела и у Али над письменным столом, и мне казалось, что я мельком видела ее в том чемодане Марины Ивановны, что стоял у меня под кроватью, — Сергей Яковлевич смотрит как-то поверх, смотрит завораживающе, и в глазах такая смертная тоска обреченности. Кажется, это последний его портрет… И Аля с ее красивым и вольным росчерком бровей, уже седая, гордо повернув голову, глядит чуть косо, холодновато. Чего хотят они?