Скрещение судеб
Шрифт:
Я шла сзади и тихонько поддакивала, Марина Ивановна обернулась и, глядя куда-то мимо, сказала:
— Ну, вам еще рано, вы живете в кредит. Ваш час еще придет.
И он пришел, и довольно скоро… А тогда я выпалила:
— И за то, что поэт, взыщется?!
— Еще бы, три шкуры сдерется!
Она говорила, что единственное место ее— это был Коктебель, дом Макса, там она была своя, а потом везде и всюду, всегда — не своя! И в той страшной Москве двадцатых годов, из которой она уехала, — не своя, и в эмиграции — не своя, и здесь теперь — не своя… Если бы ей попасть в Коктебель хотя бы ненадолго, на день, на час… но Коктебеля нет, Макса нет — значит, и Коктебеля нет!.. Это страшно, когда человек всегда везде — не свой, для человека, конечно, не для поэта, поэт не может быть свой,
Мы все кружили по скользким и мокрым от недавнего дождя дорожкам, ловили последние листья, отлетавшие от веток, и разговор все кружил, возвращаясь к тому неизбежному, что ждало нас, что, как грозовая туча, нависло над нами. Это был ноябрь 1940-го. Последняя мирная осень. Впрочем, мира давно уже на земле не было, но еще и не было Отечественной войны, хотя она уже стояла у порога, и многие из нас знали, чувствовали, ожидали, что вот сейчас она ворвется в наши дома и все сметет, изменит, порушит… Предчувствовали и все же старались не верить, надеялись — авось пронесет, авось мимо, не сбудется, не состоится! Как пулю заговаривали, как смерть…
И почему-то тогда на Воробьевых горах Марина Ивановна читала «Стихи к Чехии». Попросил ли ее Тарасенков — он держал их набранными в «Знамени», надеясь, что вот-вот их можно будет напечатать, хотя еще «дружба» с Гитлером и продолжалась, — или самой Марине Ивановне пришлось под настроение, под разговор, ибо она нам рассказывала про Чехию, про Прагу, про Карлов мост, про башню, с которой видны черепичные красные крыши и тысячи труб, из которых вьются дымки, и про своего рыцаря, который стоит на страже Карлова моста, и ужасалась, что сейчас на Вацлавской площади фашисты устраивают парады…
О, слезы на глазах! Плач гнева и любви! О, Чехия в слезах! Испания в крови! О, черная гора, Затмившая — весь свет! Пора — пора — пора Творцу вернуть билет… Не надо мне ни дыр Ушных, ни вещих глаз. На твой безумный мир Ответ один — отказ.«Прага — что! и Вена — что! на Москву — отважься!..»
А внизу, под горой, Москва, заволоченная дымкой, уже по-особому дорогая, щемяще твоя, уже обреченная на затемнения, бомбежки, и мы, уже обреченные на разлуку, а то и на гибель… Но все это пока только предчувствие — ожидание беды…
Мы тогда еще долго бродили по Нескучному, то все вместе, то Марина Ивановна с Тарасенковым, а я с Муром.
— Мур, не ходи по траве, ты промочишь ноги! — не раз кричала ему Марина Ивановна.
Мур был обут в грубые башмаки на толстых подошвах и промочить ног не мог. Он упорно шагал по траве — его раздражали замечания матери, и при каждом ее окрике он недовольно кривил рот. Он мне рассказывал о Париже. Разговор шел о художниках. Мур собирался стать художником, хотел и не хотел, он, конечно, хотел стать великим художником (кто в пятнадцать лет не мечтает стать великим!), иначе не имеет смысла, но живописцем он чувствовал, что он не сможет стать, не вытянет, а вот графиком, карикатуристом! Правда, его очень смущало, что у нас так мало помещают карикатур на политических деятелей, да и то на зарубежных и на тех, с кем мы в ссоре, как будто карикатура может умалить достоинство и оскорбить! Во Франции, наоборот, если на политического деятеля не появляются карикатуры, то он обеспокоен — значит, он становится непопулярным, значит, вышел в тираж… Сестра его Аля, тоже художница, очень жаль, что она здесь занималась только переводами и забросила рисование, она способная, но рисовать надо всегда, каждый день, а теперь у нее и вовсе нет возможности… Он никогда не говорил при матери ни об отце, ни о сестре, но в разговоре со мной иной раз поминал их, как бы забываясь, а может быть, наоборот, желая помянуть, но тут же замолкал и переходил на другое. Тогда после долгой паузы он вдруг спросил меня, верю ли я в конечное торжество добра? Верю ли, что правда берет верх над неправдой,
Мы тогда сильно продрогли, и проголодались, но все почему-то не расходились. Нам не очень хотелось домой, мать моя не ладила с Тарасенковым, хотя ладить с ним было легко и просто, и мне всегда приходилось быть буфером. А Марина Ивановна, должно быть, не очень-то хотела к себе на Покровский бульвар, в свою неують… И мы все ходили и ходили по мокрым, засыпанным листьями дорожкам. И потом снова вышли к той деревеньке с собаками на Воробьевых горах. Надо было посадить Марину Ивановну на трамвай, а трамвай проходил то ли через эту деревеньку, то ли за ней, и даже, кажется, это была последняя его остановка. Марина Ивановна, уже стоя на площадке трамвая и держась за поручни, наклонясь к нам, прочла:
Здесь пресеклись рельсы городских трамваев. Дальше служат сосны. Дальше им нельзя. Дальше — воскресенье. Ветки отрывая, Разбежится просек, по траве скользя…И было что-то очень грустное в ее интонации. Трамвай тронулся, а они стояли на пустой площадке — мать и сын — оба какие-то озябшие, печальные. Оба рядом и оба, казалось, не вместе. Оба очень одинокие. Но если у Марины Ивановны позади была целая жизнь и необъятное царство ПОЭЗИЯ, то у него ничего — только пятнадцать мальчишеских лет и хаос знаний, которые она вкачала в него, и хаос непонимания! И было в тот момент в них обоих такое сиротство, что тоскливо сжалось сердце. Впрочем, не первый уже раз. Казалось, что и твоя вина была в чем-то: что-то ты упустил и не сделал, что-то, что было нужно сделать сейчас, немедля, не размышляя, не откладывая на потом…
— Послушай, — сказала я Тарасенкову, — может, надо было их пригласить к нам и накормить обедом? Может быть, они ждали, что мы позовем их?!
— Может быть… — ответил Тарасенков.
Но мы были не вольны вот так просто позвать кого-то к себе без предупреждения и накормить тем, что найдется в доме. У моей матери был трудный характер, а проходные комнаты — это не лучшее, что было придумано для совместной жизни.
13 ноября есть запись Марины Ивановны о том, что она переводит Байрона (это Аля сделала впоследствии выписку из тетради матери, когда издавала книгу ее переводов).
17 ноября Марина Ивановна пишет письмо Татьяне Кваниной, жене писателя Николая Москвина. Они сдружились еще там, в Голицыно, зимой, встречаясь в столовой Дома писателей и гуляя вместе. Николай Яковлевич говорил мне, что в Москве он редко встречался с Мариной Ивановной, он часто был в отлучке, уезжал из города. Но его жена, Татьяна Кванина, навещала Марину Ивановну, несмотря на свою загруженность по работе и на сложный быт. У нее было много старых, больных родственников и еще какие-то «бывшие», которым она помогала. И каждый раз, приходя к Марине Ивановне, Татьяна Николаевна совершала акт мужества, ибо она преподавала в военной академии, а там строго блюлась чистота анкетных данных сотрудников и не только сотрудников, но и тех, с кем встречались сотрудники, и у тех анкеты должны были быть безупречными!..
Марина Ивановна питала особую симпатию к этой молоденькой, милой и застенчивой преподавательнице русского языка и литературы. Она чувствовала себя с Татьяной Кваниной снова молодой, такой, какой была с Сонечкой Голлидэй. И мне хочется привести здесь письмо Марины Ивановны, хотя уже и не раз я приводила отдельные фразы из него, но мне представляется, что письмо это замечательно и его интересно прочитать целиком, ибо оно лишний раз говорит нам о том, что душа Марины Ивановны оставалась неизменной! Несмотря на все невзгоды и жестокие испытания…