Скрещение судеб
Шрифт:
Но это было все же не всегда и не совсем так. Умница Тата легко и просто смотрела на увлечение Марины Ивановны, но все же и она (как мне казалось) время от времени «поскрипывала».
А Тоня Тарковская [71] , должно быть, и вправду ревновала. Это было милое, доброе и, видно, наивное существо. Она уверяла, что ожерелье, которое ей подарила Марина Ивановна — душит и она не может его носить, и что Марина Ивановна чернокнижница и знает наговор и что достаточно только взглянуть в ее колдовские зеленые глаза, чтобы понять это.
71
Тоня — Антонина
Как-то у нас на Конюшках зашел разговор о той самой книге Сигрид Ундсет «Кристин, дочь Лавранса», которую Марина Ивановна так любила. Мы все тогда читали этот роман, и я сказала, что любовь Кристин кажется мне несколько надуманной: эта безумная страсть, убийство, колдовство — все ради того, чтобы любимый мужчина был с тобой! Марина Ивановна возразила, что в наш век любовь просто выродилась и люди разучились любить… Это как если бы художник рисовал не красками, а водой, которой он смыл палитру. И добавила, что, по ее мнению, образ Кристин самый яркий из женских образов, созданных во всей мировой литературе за все века.
Кто-то заметил, что в этом романе, собственно говоря, и есть только одна Кристин, а мужчины там, как тени, и играют подсобную роль, они статисты.
— Как и в жизни! — сказала Марина Ивановна. — В любви главная роль принадлежит женщине, она ведет игру, не вы, она вас выбирает, вы не ведущие, ведомые!..
— Но, Марина Ивановна, оставьте нам хотя бы иллюзию того, что мы вас все же завоевываем!..
— Ну, если вам доставляет удовольствие жить ложью и верить кошачьим уловкам тех женщин, которые, потакая вам, притворствуют, — живите самообманом!
Но самообманом, в общем-то, жила она сама, придумывала людей, придумывала отношения, придумывала ситуации. Она была и автором, и постановщиком этих ненаписанных пьес! И заглавную роль в них исполняла сама.
Она, должно быть, и правда верила, что видела однажды ночью лицо Тони, жены Тарковского, прильнувшее к ее окну на Покровском бульваре, и ее метнувшуюся тень..» И это на седьмом этаже, на узеньком декоративном балкончике, который по прихоти архитектора опоясывал фасад, так что на балкончик этот выходили окна всех квартир, но ни одной двери! [72]
72
Теперь фасад дома переделан.
Каждое новое увлечение она переживала, словно бы все было в первый раз, в ней жила неистребимая молодость чувств и восприятия. «Во мне — таинственно! — уцелела невинность: первого дня, весь первый день с его восхищением — изумлением — и доверием…» Это она записала все в той же тетради 1940 года, когда ей уже было сорок восемь лет.
Она была женщиной, и, быть может, в большей степени, чем другие! И более уязвимой, и более ранимой, и более других нуждавшейся в любви, но в силу своего характера, темперамента, тех бурь, которые бушевали в ней, она, — столь гениально умевшая выразить себя в стихах и в прозе, — не очень-то, видно, умела «выразить» себя в жизни, в жизненных ситуациях, в отношениях и столкновениях с людьми, она была вне нормы той принятой и устоявшейся обыденности, средственности отношений, она была инопланетянином. Она и те, с кем она сталкивалась, шли по разным параллелям. И она страдала от отсутствия взаимности. Она пыталась уговорить себя, что «презрение ко мне есть презрение к себе, к лучшему в себе, к лучшему себе…» Но это не приносило ей успокоения и счастья. Она писала: «Когда мы молоды, они нам не дают проходу. Когда мы уже… они идут на нас как на вещь (личный опыт)». Она видела себя в зеркале, себя сорокового года: «…убитую, и такую плачевную… просто смеюсь! — ( Этоя???)». И еще раньше: «Я очень постарела… почти вся голова седая… и морда зеленая: в цвет глаз, никакого отличия…» Но «мне все еще нужно, чтобы меня любили: давали мне любить себя: во мне нуждались — какв хлебе.(И скромно — и безумнопо требовательности)».
Говорила она это Тесковой в 1936 году, могла это сказать и в 1940-м…
По словам Яковлевой, Тарковский — «последний всплеск Марины»; быть может, и так — времени у нее уже оставалось слишком мало… После
— А он все идет и идет…
Октябрь 1940 года.
У Мура в дневнике есть запись:
«6.X.40… Возьму у Тарасенкова Олдингтона и Хаксли.
8.X.40… Взял у Тарасенкова Грина и «Закономерность» Вирты.
17.X.40… Тарасенков — полезнейший человек — живая библиотека: я питаюсь его книгами…»
Теперь, проглядывая письма Мура, я узнаю книги, которые он брал у нас.
«…C величайшим удовольствием прочел рассказы и стихотворения в прозе Тургенева, «Матросскую песнь» Мак-Орлана, стихи Мандельштама и Долматовского (между прочим, Долматовский — превосходный поэт), перечел Чехова, попытался читать Толстого (Ал. Ник.) и Федина, но безуспешно — бросил. Сейчас читаю «Детство» П. Вайян Кутюрье; очень нравится (потому что похоже на Арагона, а я поклонник Арагона). Прочел также «Рыжика» Ж. Ренара (помнишь фильм?), потом сочинение Шеллера-Михайлова «Ртищев» (мрачно, 80-е годы), «Мелкого Беса» Сологуба (тоже мрачно, затхло). Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов — подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева — замечательный язык; он неподражаем. Достоевский — могуч и умен, как дьявол. Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они, по крайней мере, равны великим писателям Запада: Достоевский же, а отчасти и Чехов, и выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением. Стендаль устарел со своим навязчивым антиклерикализмом (как и А. Франс), Гюго — не читаем сейчас, Флобер скатился в артистицизм, Золя назойлив со своими дегенератами…» — И это все пишет шестнадцатилетний мальчишка!
Тарасенков был скуп на книги, не говоря уже о поэтической коллекции, из которой книги никогда никому не выдавались, но и вообще книгу из дому — это было свыше его сил. Однако он жалел Мура, этого не по возрасту огромного и не по возрасту развитого парня, который, по словам Марины Ивановны, был там, во Франции, слишком русский, а здесь, в России, представлялся нам слишком французом.
Он появлялся у нас на Конюшках с большим портфелем, в костюме, который отлично на нем сидел не потому, что был сшит у хорошего портного, а потому, что Мур умел носить костюм. При галстуке, аккуратно подстриженный, волосы разобраны на косой пробор, туфли начищены до блеска. Очень деловой, официальный, солидный. Ничего от мальчишки, школьника, от пятнадцати лет! Даже безусость, безбородость — золотистый пушок на розовых, пухлых щеках — не делали его мальчишкой, и Тарасенков в свои тридцать, в мятых брюках с торчащими вихрами, экспансивный, увлекающийся, выглядел мальчишестее его!
В Ташкенте, в эвакуации, школьники прозовут Мура Печориным. Он действительно носил печоринскую маску, а может быть, это была и не маска… Я не видела его смеющимся, веселым, оживленным, непосредственным. И как-то, вспоминая его и проверяя себя, я написала об этом Але, и она мне ответила: «Мур был очень умен, очень красив, сдержан, одинок, горек; с большим чувством юмора, но невесел. «Веселым» — не был даже в раннем детстве. Встречались с ним, когда ему было пятнадцать лет, и могли с ним говорить «на равных» — обо всем. Он очень стремился слиться с окружающими, но был иным; очень об этом — о «чужеродности» своей — тосковал».
Горек— Аля умела найти точное слово: он действительно был горек и неприкаян! Теперь мне даже иной раз кажется, что на нем лежала печать рока, того рока, который преследовал всю их семью…
Он был ужасно одинок — к мальчишкам-школьникам он не пристал. По своему развитию, по внешнему облику ему было бы впору быть студентом, а по годам он еще не успел окончить школу и был всего лишь школьник, хотя за партой не умещался.
Он рассказывал, как однажды пришел в очередную школу и его приняли за преподавателя. Он вполне мог сойти за молодого педагога! Представить себе, что он гоняет мяч по школьному двору или носится вперегонки с мальчишками, было невозможно. Он, должно быть, всю переменку стоял где-нибудь, подпирая стену, уткнув нос в книгу, и старался быть незамеченным, что, впрочем, мало ему удавалось, ибо был он не только высок, но и громоздок; он был в те годы слишком упитанным.