Скука
Шрифт:
Но так или иначе, подозрение в измене, которое делала Чечилию такой таинственной и неуловимой и, следовательно, реальной, побудило меня в конце концов проверить те скудные сведения, которые она о себе сообщала, и развеять таким образом хотя бы ту часть тайны, Которая не затрагивала области любовных отношений. Как-то я попросил ее познакомить меня с ее семьей. Я не без удивления увидел, что моя просьба нисколько ее не смутила, и это при том, что одной из причин, из-за которых она собиралась сократить число наших свиданий, было, помнится, недовольство ее родителей их частотой. Она сказала:
— Да, я уже сама об этом думала. Мама часто про тебя спрашивает.
— Ведь ты и Балестриери в свое время с ними знакомила?
— Да.
— Но они так и не узнали, что ты была его любовницей?
— Нет.
— А если б узнали, как ты думаешь, что бы они сделали?
— Откуда я знаю!
— Балестриери часто у вас бывал?
— Да.
— И что он делал?
— Ничего. Приходил к завтраку или выпить кофе, а потом мы вместе шли в студию.
—
— Ему часто этого хотелось, но я не хотела. Я боялась, что родители заметят.
— А почему ему этого хотелось?
— Не знаю, ему так нравилось.
— Но когда-нибудь вы все-таки это сделали?
— Да, несколько раз.
— И где это было?
— Не помню.
— Попытайся вспомнить.
— А, да, один раз это было на кухне.
— На кухне?
— Да, мама вышла в магазин, а я осталась следить за плитой.
— А вы не могли пойти в комнату, раз уж вы были дома одни?
— Балестриери занимался любовью там, где ему приходила охота. Ему нравилось делать это в необычных местах.
— Почему?
— Не знаю.
— Но как же вы устроились на кухне?
— Стоя.
И вот однажды Чечилия сообщила мне, что я приглашен к завтраку. В то утро я сменил свитер и вельветовые брюки на темный костюм с белой рубашкой и скромным галстуком, чтобы больше походить на учителя, которым я был в глазах родителей, и около часу дня отправился в Прати. Сказать по правде, я чувствовал острое любопытство и даже волнение. Дело в том, что с недавних пор любое открытие (или, во всяком случае, то, что мне казалось открытием), касающееся Чечилии, приобретало в моих глазах какой-то чувственный оттенок, словно, открывая неизвестные стороны ее жизни, я открывал, обнажал ее самое.
Я легко нашел нужную улицу, малолюдную, неприметную, прямую, обсаженную почти облетевшими платанами, с лавками в первых этажах желтых и серых домов. Дом Чечилии смотрел в просторный двор, где среди голых клумб высилось несколько пальм, а к их полысевшим, пожелтевшим макушкам тянулись с верхних этажей гирлянды вывешенного на просушку белья. В доме было несколько подъездов, обозначенных буквами от «а» до «е»; тот, где находилась квартира Чечилии, был обозначен буквой «г». К решетке старого лифта была прикреплена бумажка, на которой было написано: «Не работает. Ремонт», так что мне пришлось подниматься пешком; я миновал несколько маршей, разглядывая в холодном, мертвенном свете таблички с именами жильцов. Первая, вторая и третья квартира, четвертая, пятая и шестая, седьмая, восьмая и девятая, десятая, одиннадцатая и двенадцатая; добравшись до пятого этажа и нажав звонок квартиры номер тринадцать, я не мог не подумать о том, что то была лестница, по которой каждый день спускалась и поднималась Чечилия, отправляясь ко мне и от меня возвращаясь. Что смог бы узнать я об этой лестнице, если бы стал расспрашивать о ней у Чечилии? Ничего, абсолютно ничего. Она ответила бы обычной своей тавтологией — «лестница как лестница», и все. И тем не менее она провела на этой лестнице часть своей жизни, и это тусклое освещение, эти ступеньки из белого мрамора, эти красные плитки площадок, это темное дерево дверей должны были бы остаться в ее памяти, как остаются в воспоминаниях других, более счастливых людей улыбающиеся пейзажи, среди которых прошли годы их детства и юности. Я раздумывал обо всем этом, когда за дверью послышались шаги: они были легкими, но звонко отдавались на расшатанных плитках старого пола. Дверь отворилась, и на пороге появилась Чечилия. На ней был ее обычный мохнатый зеленый свитер, глубокий треугольный вырез которого оставлял на виду начало грудей; на черной короткой узкой юбке глубокими концентрическими кругами отпечатался живот. Едва я поздоровался, как она вдруг потянулась ко мне с порога, и я удивился, думая, что она хочет меня поцеловать — это было на нее как-то не похоже: в таком месте и в такой момент. Однако вместо этого она прошептала:
— Не забудь, что сегодня у нас урок и сразу же после завтрака мы должны ехать к тебе в студию.
Не знаю почему, но эта необычная предупредительность показалась мне подозрительной, и я даже подумал, что Чечилия хочет воспользоваться мною и нашим якобы свиданием, чтобы прикрыть ими какие-то свои неизвестные мне дела.
Прихожая была обставлена так, как обставляют старинные семейные пансионы в курортных местах: соломенные стулья и столик, в одном углу — горшок с цветком, в другом — гипсовая статуя, представляющая обнаженную женщину. Но и стулья, и столик выглядели ветхими и расхлябанными, во всех углублениях и трещинах статуи было серо от пыли, и вдобавок у нее была отбита рука, а у цветка, который, кажется, зовется фикусом, было всего два листа на самой верхушке длинного голого стебля. Я отметил также, что белые стены были припорошены пылью, давней, глубоко въевшейся, которая по углам потолка сгущалась в паутину — густую и темную. Внезапно я подумал, что такого дома застыдилась бы любая девушка, пуская в него в первый раз своего любовника, любая, но не Чечилия. Чечилия провела меня тем временем длинным пустым коридором, открыла какую– то дверь и знаком пригласила войти.
Я очутился в большой прямоугольной комнате с расположенными по одной стене четырьмя окнами, которые были задернуты желтыми шторами. Две ступеньки и арка делили комнату на две части; более просторная служила гостиной, где стояла та самая мебель, про которую Чечилия сказала, что у нее нет цвета — золоченая
— Папа, позволь представить тебе моего учителя рисования.
Отец Чечилии с трудом поднялся с кресла, где он сидел, слушая радио, и пожал мне руку, ничего не сказав и показывая в то же время на горло, как бы давая понять, что из-за болезни он не может говорить. Я вспомнил тяжелое дыхание и странные звуки, которые слышал несколько дней назад по телефону, и понял, что это он тогда мне отвечал, вернее, тщетно пытался ответить. Я смотрел на него, покуда он, подавшись вперед, приглушал звук в приемнике, а потом с трудом усаживался в свое кожаное кресло, потертое и потемневшее от старости. Видимо, когда-то он был тем, что называют «красивый мужчина», красивый той немного вульгарной красотой, что бывает свойственна слишком правильным лицам. Но от этой красоты не осталось уже ничего. Болезнь изуродовала его лицо, заставив его в одном месте опасть, а в другом раздуться, испещрив его там и сям то белыми, то красными пятнами. Смерть, подумал я, уже видна и в этих черных волосах, лежащих плоско, как неживые, словно смертная испарина приклеила их к вискам и ко лбу, и в лиловом цвете губ, и, главное, в круглых глазах, в которых стоял ужас. Глаза словно кричали о том, о чем уста промолчали бы, даже если бы имели возможность говорить: они заставляли думать не о немоте, а об отчаянии и беспомощности, то были глаза узника с кляпом во рту, которого, одинокого и беспомощного, оставили один на один с приближающейся смертью.
Чечилия велела отцу сесть, потом предложила стул мне и попросила составить компанию отцу, пока она отлучится на кухню. Она говорила громко и обращалась с отцом как с неодушевленным предметом, которым могла распоряжаться по своему усмотрению. Я сел напротив больного и, не зная, о чем еще говорить, принялся расхваливать художественные таланты Чечилии. Слушая меня, отец испуганно ворочал своими большими глазами, как будто я не о дочери ему рассказывал, а обращался к нему с какими-то угрозами. Время от времени заговаривал и он, вернее, пытался заговорить, как тогда, по телефону, когда ему пришлось мне отвечать, но звуки, исходящие из его уст — не артикулированные, а просто выдохнутые, — были мне непонятны. Внезапно, безо всякого перехода, с той невольной бесцеремонностью, которая бывает свойственна здоровым в общении с больными, я заявил, что мне надо помыть руки, встал и вышел из гостиной.
Выйти меня заставило то же самое любопытство, которое побудило меня попросить у Чечилии познакомить меня с ее родителями. Очутившись в коридоре, я наугад открыл первую из четырех дверей.
Я оказался в комнатке, дохнувшей на меня ледяным дыханием нищеты. Черная железная эмалированная кровать с освященной оливой у изголовья и красным одеялом, тщательно расправленным на тощем матрасе, два так называемых кухонных стула с желтыми соломенными сиденьями да небольшой шкаф из грубого дерева составляли все ее убранство. Я сразу же догадался, что комната принадлежит Чечилии: я понял это по запаху, стоявшему в воздухе, — острому, звериному, женскому запаху: так пахли волосы и кожа Чечилии. Я открыл шкаф, чтобы проверить правильность своей догадки, и действительно увидел в нем развешенные на плечиках все те немногие наряды, которые были мне хорошо знакомы и которые составляли гардероб Чечилии: юбка балерины, которую она носила летом, когда мы познакомились; костюм из серой шерсти, который она надевала в холодные дни; черный плащ, который она носила по вечерам; черный костюм из тех, что называются полувечерними. На полке лежал пакет, завернутый в белую папиросную бумагу: сумка, которую я подарил Чечилии накануне и которая должна была стать знамением нашей разлуки. Я закрыл шкаф и огляделся, пытаясь разобраться в чувствах, которые вызывала у меня эта комната; наконец я понял: комната была пустая и грязная, но в этой грязи и пустоте было что-то естественное и живое, свойственное местам обитания диких зверей — ущельям, пещерам. То была пустота норы, а не бедного жилья.