Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
В ответ на мои приставания — как да почему дедушка Кусевицкий решил стать лютеранином — отец довольно раздраженно сказал:
— Почем я знаю? Если тебе интересно, спроси у него сам.
Именно так я и поступил.
При первом же удобном случае я спросил у Адольфа Александровича, почему, решив креститься, он выбрал не православие, а лютеранство.
Он пожал плечами:
— Чтобы в церковь не ходить, иконы не вешать…
Ответ этот ошеломил меня своей простотой.
Почему, будучи лютеранином, не надо ходить в церковь и вешать иконы, я не понял. Но зато я понял нечто куда более важное.
Не столько смысл этих слов, сколько тон, каким
— Ах ты, господи! Православие… Лютеранство… Какая разница! Ведь все это — ерунда, пустая формальность, которой не следует придавать никакого значения. Лишь бы отвязались, оставили в покое, не приставали с этими глупостями. Не заставляли ходить в церковь, вешать иконы, соблюдать еще какие-нибудь дурацкие обряды и правила.
Невольно, сам того не подозревая, этим своим ответом дедушка Кусевицкий раз и навсегда внушил мне равнодушно-презрительное отношение ко всем религиозным конфессиям, ко всем, какие только существуют в мире, границам, загородкам и перегородкам, отделяющим одну тропинку к Богу — от другой.
Эта детская прививка оказалась на редкость прочной. С этим ощущением, со временем превратившимся в убеждение, я прожил всю свою жизнь.
Ни в православие, ни в лютеранство я так и не выкрестился. Оказалось, что жениться на любимой, даже если она русская, можно и без этого.
Так я и остался евреем. И постепенно даже привык думать о себе как о еврее. Правда, еврей из меня вышел плохой. Не знаю даже, стал ли я, как Фейхтвангер, евреем «по чувству», но если даже и стал, еврей из меня получился совсем никудышный. Вот хотя бы такой, совсем близко лежащий пример: чтобы вспомнить, как называется еврейский религиозный праздник, в который мой отец начал вдруг соблюдать пост, мне пришлось заглянуть в специальный словарь. (Дан Кон-Шербок, Лавиния Кон-Шербок. Иудаизм и христианство. Словарь. Перевел с английского Юрий Табак. Автор предисловия и примечаний член-корреспондент РАЕН о. Георгий Чистяков. М., 1955.)
Мучая тот же словарь, я долго (и тщетно) пытался выяснить, каким словом заклеймил бы меня мой дед, если бы тот обряд в отношении меня, на котором он настаивал, так и не был совершен. («Апикойрес»? «Мешумад»? «Мумар?» «Мамзер»? — Каждое из этих словечек выражает что-то похожее, но ни одно из них, строго говоря, тут не годится. «Апикойрес» — это безбожник, еретик, вольнодумец. Но можно ли назвать вольнодумцем неразумного младенца? «Мешумад», равно как и «мумар», — это выкрест. Но можно ли считать выкрестом того, кто еще не стал иудеем? «Мамзер» — это незаконнорожденный. Тоже не слишком подходит. Но скорее всего пущено в ход им было именно это слово.)
Мне случалось бывать в православных церквах (отпевали покойных друзей) и в католических храмах (слушал орган, глядел на картины великих мастеров). Но в синагоге я не был ни разу. И на кладбище, навещая могилу отца, от пейсатых евреев, вопрошающих: «Махт а мулэ?» — что, по-видимому, означает предложение сотворить молитву над могилой усопшего, шарахался (и по сей день шарахаюсь) как от чумы.
Моя подруга Зоя Крахмальникова — женщина редкой красоты и острого, независимого ума — в начале (или в середине?) шестидесятых вдруг — ни с того ни с сего — крестилась и — мало того! — стала активным религиозным деятелем, за что даже потом была арестована и отправлена в ссылку. Узнав об этом ее обращении, я вспомнил (и, кажется, даже произнес вслух) цитату, запомнившуюся мне из лекций профессора Шамбинаго: «Смолоду много было бито-граблено,
Впрочем, до старости Зое тогда было еще далеко.
Тем не менее она ударилась в православие и стала время от времени вести с друзьями разные душеспасительные беседы, надеясь наставить и нас на путь истинный. От меня все эти ее попытки отскакивали как от стенки горох, и одну из этих своих бесплодных душеспасительных бесед со мною она закончила такой — довольно-таки раздраженной — репликой:
— Твоя беда в том, что ты — не еврей, не христианин, не коммунист. Ты — никто.
Я ответил (тоже не без раздражения):
— Я — Бенедикт Михайлович Сарнов. Мне этого достаточно.
Лет двадцать — а может, и двадцать пять — спустя мы с Зоей снова вернулись к этой теме. Это было уже после возвращения ее из ссылки, в новые, постсоветские времена. Дело было в Переделкине, в Доме творчества. Поговорив о том о сем, Зоя осторожно позондировала почву: не дрогнул ли я, не приблизился ли к христианскому вероучению. Я — скорее в тоне юмора, чем всерьез — ответил, что не собираюсь изменять вере своих отцов.
При всем своем уме, никакого юмора, ни — тем более — иронии Зоя в этой моей реплике не уловила. Она приняла мой ответ за чистую монету и на следующее утро, прямо в столовую, к завтраку притащила мне какую-то брошюру, в которой то ли двенадцать, то ли шестнадцать раввинов объясняли, как и почему они поверили в Иисуса Христа как в истинного Мессию. Я, смеясь, объявил, что брошюру эту читать не буду, поскольку эти ренегаты-раввины мне глубоко отвратительны.
В другой раз с той же идеей кинулась ко мне на выходе из метро очень красивая девушка и спросила, знаю ли я, кто такой Иисус Христос. Я ответил, что да, конечно, знаю, как не знать. Она этим ответом не удовлетворилась и, как на экзамене, строго спросила:
— Кто же он?
Сразу сообразив, что девица эта (красота ее была ярко выраженного иудейского типа) представляет религиозную секту (или движение?) «Евреи за Иисуса Христа», я ответил:
— Лже-Мессия.
Красотка шарахнулась от меня как ошпаренная.
Ответ мой, конечно, был откровенно хулиганский. Всерьез я ответил бы иначе.
С одной стороны, я — как и все мы, выросшие на русской и мировой классике, — дитя христианской цивилизации, и все мои нравственные ориентиры исходят из системы христианских ценностей. Но с другой…
Был у меня однажды на эту тему такой разговор.
Позвонил мне мой друг Эмка и тоном, не терпящим никаких возражений, потребовал, чтобы я сейчас же, немедленно приехал к нему в Беляево-Богородское. Ехать в эту чертову глушь мне отчаянно не хотелось, но по тону взволнованного поэта мне показалось, что случилось что-то чрезвычайное. И я поехал.
В небольшой коржавинской квартире собралось довольно много народу — человек, наверно, двадцать. Все они сгрудились вокруг молодой пары откровенно иностранного вида, жадно глядели им в рот и засыпали вопросами. Молодые люди, как оказалось, прибыли из Израиля, и были они, если не ошибаюсь, сотрудниками то ли хиаса, то ли сохнута. Попросту говоря, они агитировали — или, лучше сказать, просвещали — московских евреев, подумывающих об эмиграции, но еще колеблющихся.
Происходило все это в начале семидесятых, когда крохотная калитка в железной стене (железном занавесе) слегка приоткрылась. Отъезд был уже делом возможным, хотя и рискованным. (Можно было просидеть в отказе несколько лет, да так и не получить долгожданного овировского разрешения.)