Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Черт его знает! Может быть, Зоя была права, сказав, что я, в сущности, никто — не еврей, не христианин, не коммунист: так, пустое место. Пер Гюнт, которого надо отправить на переплавку к Пуговичнику.
Или, может быть, прав тот мальчик из Израиля, который сказал, что еврей, равнодушный к иудаизму, но все-таки не ставший христианином, — не безнадежен: он не потерян для еврейства, поскольку и сам про себя еще не все знает.
Может, и для меня тоже еще не все потеряно? Может, и у меня тоже еще есть шанс стать настоящим евреем?
Не знаю,
Сколько ни стараюсь, на вопрос: «Кто я?» — не могу придумать лучшего ответа, чем тот, легкомысленный, который — в запальчивости — дал тогда Зое:
— Я — Бенедикт Михайлович Сарнов.
Глупо, конечно. Наивно. Но ничего более умного я придумать не могу.
Мой сын, когда мне случается побрюзжать по поводу каких-нибудь молодых людей, нацепивших на себя кресты или отрастивших пейсы, говорит:
— Ну, ты, известное дело… Ты ведь у нас — Овечкис.
«Овечкис» — это персонаж пьесы Фридриха Горенштейна «Бердичев», столичный еврей-агностик, с некоторым пренебрежением и даже брезгливостью глядящий на местечковых своих соплеменников, которые, на взгляд автора, какими бы жалкими они ни казались, несут в себе вечный огонь многовековой еврейской духовности.
Называя меня Овечкисом, сын имеет в виду примерно то же, что имела в виду Зоя, говоря, что я — никто: не еврей, не христианин, не коммунист.
Признать, что я не иудей, не христианин, а тем более не коммунист, — это мне легче легкого.
Но признать себя «Овечкисом»?.. Обидно, Зин!..
И тем не менее — я готов.
Что ж, Овечкис — так Овечкис. Пусть так.
Я ведь все равно могу быть только тем, кто я есть.
ПРИПЕРТЫЕ К СТЕНЕ
Один маленький мальчик — сынишка наших знакомых — после первого в своей жизни школьного дня спросил у родителей, сколько лет придется ему ходить в школу, — то есть не принадлежать больше себе самому.
Родители ответили:
— Десять лет.
Он спросил:
— А потом?
Родители сказали, что потом, после школы, он поступит в какой-нибудь институт и будет там продолжать ученье.
— Сколько? — спросил он.
— Пять лет.
— А потом?
Потом, объяснили ему, он начнет свою трудовую жизнь. Будет каждый день ходить на работу.
— Сколько?
Родители пожали плечами:
— Всю жизнь.
Осмыслив эту неутешительную информацию, мальчик грустно констатировал:
— Значит, человек живет только до семи лет.
Мысль не такая уж глупая.
Начало школьной жизни (в мое время она начиналась не в семь, а в восемь лет) — это ведь и в самом
В той, прежней, райской жизни не надо было рано просыпаться, боясь опоздать к началу занятий, не надо было делать уроки, с замиранием сердца гадать, вызовут меня сегодня к доске или авось пронесет. В той жизни никто — кроме родителей — не имел на меня никаких прав. Ну а с родителями всегда можно было как-нибудь договориться: понежиться в постели еще полчасика, отказаться идти «дышать воздухом». Даже от ненавистной музыки можно было как-нибудь отбояриться.
Одна из лучших лирических эпиграмм Маршака начинается строчкой: «Года четыре был я бессмертен…»
Это — о ребенке, еще не знающем, что ему предстоит умереть.
Перефразируя эту маршаковскую строку, я мог бы сказать, что лет восемь я жил в раю. Жил, не подозревая, что моя жизнь принадлежит не мне. И не в школе, не в учителях тут было дело, а в том, что в школу нельзя было не пойти. Даже если бы родители почему-нибудь не захотели отдавать меня в школу, они не могли бы ничего сделать: это было не в их власти. Тут вступала в действие иная, более мощная, непререкаемая, непреодолимая власть: власть Государства.
Однажды, в раннем детстве, когда я отказывался проглотить очередную ложку ненавистной мне манной каши, отец сказал, что если я буду плохо есть, вырасту маленьким, слабым, тщедушным, и когда настанет мне пора идти в армию, мне там придется ох как несладко.
Я сказал:
— А если я не захочу в армию?
Отец объяснил мне, что никто тут считаться с моими желаниями не будет. В армии должны служить все. Это — закон.
И тут я почувствовал, всем своим маленьким тельцем и всей моей трепещущей маленькой душонкой ощутил, как сдавливают, сжимают меня железные тиски Государства, — от которых никуда не денешься, от которых даже всесильные папа и мама не смогут меня защитить.
Самым странным в этом моем детском чувстве было то, что в ту пору своего существования я вовсе не хотел уклониться от службы в армии. Совсем даже наоборот! Мы все — в том нашем возрасте — только и мечтали о том, чтобы стать красноармейцами (слово «солдат» тогда еще не было в ходу). Когда появлялся у нас мой старший двоюродный брат Вовка, бывший в то время уже курсантом, или еще какой-нибудь военный, пахнущий кожей портупеи, ремней, сапожной мазью — всеми этими восхитительными армейскими запахами, я просто млел от восторга. И мечтал скорее вырасти, чтобы тоже стать военным.
Нет, ужас, охвативший меня, когда я узнал, что такое закон о всеобщей воинской обязанности, был связан совсем не с тем, что мне предстояло служить в армии. Ужас этот был рожден вплотную подступившим к самому моему сердцу ощущением, что есть на свете сила, которая ни при какой погоде не станет считаться с какими бы то ни было моими желаниями. И не подчиниться этой силе — нельзя.
Это был ужас перед неодолимой властью Государства, имеющего непререкаемое право распоряжаться всей моей жизнью.