Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Шрифт:
Леонид Осипович был близок с Бабелем. И у него хранилось множество — что-то около двухсот — совершенно поразительных бабелевских писем. Когда Бабеля арестовали, в приступе отчаянного страха он все эти письма сжег.
Потом, конечно, горько раскаивался. И однажды рассказал об этом Эрдману.
Выслушав его, Николай Робертович сказал:
— Да, вы сделали глупость, Ледя. Ведь если бы ОНИ к вам пришли, нашли бы они у вас эти бабелевские письма или не нашли, не имело бы уже никакого значения.
Если даже Утесов
Мне даже в голову не пришло, что если бы ОНИ ко мне пришли, КАКИЕ книги они увидали бы на моих книжных полках, не имело бы уже никакого значения: хоть Маркса, Ленина и Сталина, а хоть бы и самого Троцкого…
А ведь я не врал, уверяя себя, что моя любовь к страстному, напористому стилю Ленина и медлительным, неторопливым рассуждениям Сталина была искренней.
Да, конечно, в сердцевине этой моей любви тоже лежал страх. Но это был страх не прикидывающийся, не притворяющийся любовью, а превращенный, преобразованный, претворенный в любовь.
Механизм этого превращения гениально объяснил Виктор Борисович Шкловский:
…Бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума», — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жесткие, но теплые и человеческие.
И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.
Это мой кошмар.
В 1921 году, когда были написаны эти строки, предчувствие, выраженное в них, было еще только кошмаром, а образ, созданный воображением художника, — метафорой. Пятнадцать лет спустя этот кошмар стал явью, а метафора — реальностью.
Нас не ломали на дыбе: пытка, которой нас подвергли, была другая. Но и этой пыткой нас довели до «изумления» не хуже, чем если бы мы висели на дыбе. И мы прислонялись щекой к теплым, человеческим рукам главного палача — Сталина.
Даже Твардовский, искренне любивший Сталина и до конца с этой любовью еще не расставшийся, обнаружил (в написанной вскоре после смерти отца и гения поэме «За далью даль») довольно ясное понимание того несомненного факта, что любил он (а отчасти даже и продолжает любить) палача:
Он мог на целые народы Обрушить свой верховный гнев…Трудно сказать, чего тут больше, в этих строчках, — ужаса или восторга.
Источником восторга был, конечно, все тот же страх. И поэт этого не скрывает. Как не скрывает, что главным источником этого страха был — САМ:
Еще и впредь мне будет трудно, Но чтобы страшно — Никогда.САМ отдал богу душу, и поэт перевел дух. И ему даже показалось, что страх, с которым он жил все эти годы, теперь навсегда
На самом деле, однако, страх этот долго еще не хотел умирать. И даже когда казалось, что он давным-давно уже умер, он все еще тлел где-то там, на дне сознания, готовый в любой момент вспыхнуть с прежней силой.
19 августа 1991 года я встретил в Малеевке — писательском Доме творчества, ставшем за последние тридцать лет чуть ли не вторым моим домом. В тот день путевка моя кончалась, и я собирался в Москву, где меня ждали какие-то дела. Жена с маленьким внуком оставалась еще на один срок, а я уезжал. Вещи были собраны с вечера, машина была заказана на десять часов утра: я собирался ехать сразу после завтрака.
Обычно я просыпаюсь часов в восемь. Но в то утро какая-то сила подняла меня часа на два раньше. Поняв, что уже не засну, быстро натянул джинсы, рубашку и осторожно, на цыпочках, чтобы не разбудить жену и внука, вышел в коридор. И сразу же наткнулся на Юру Давыдова, который поманил меня пальцем и шепотом — хотя в коридоре мы были одни и никто нас не мог слышать — спросил:
— Уже знаешь?
И только тут я увидел, что на нем, как говорится, нет лица.
Он быстро пересказал мне все, что только что услышал по радио, и я сразу почувствовал, как старый, давно забытый страх шевельнулся под ложечкой и быстро стал заполнять всю мою грудную клетку.
Но я бодрился. Сказал Юре, что это не надолго. От силы на полгода. Может быть, на год.
— Нет, — покачал головой Юра. — Это конец.
Вторым человеком, которого я увидел в то утро, был Серго Ломинадзе. Он тоже был совершенно убит новостью и на мои успокоительные речи реагировал с раздражением.
— Их никто не поддержит, — вяло, сам не слишком в это веря, пытался успокоить его я.
— Еще как поддержат! — ярился он. И повторил — слово в слово — то, что я уже слышал от Юры Давыдова:
— Нет, это — конец.
Я все еще пытался бодриться, но под ложечкой у меня посасывало. Старый страх давал себя знать.
Не зная, куда себя девать, я поплелся в столовую. Мой сосед по столику — моложавый, с коротким седым ежиком, писатель-фантаст в джинсовой куртке — удивился:
— Что это вы так рано сегодня?
— А вы, я вижу, ничего не знаете, — сказал я. — У нас государственный переворот.
В двух словах я пересказал невеселую новость, ожидая услышать в ответ приблизительно то же, что уже слыхал от Серго и от Юры. Но писатель-фантаст отреагировал на мое сообщение иначе.
— Бенедикт Михайлович! — сказал он, пожав плечами. — Ведь это агония!
Агония-то агония, — подумал я, — но сколько она продлится? И кому из нас доведется ее пережить?
Юра и Серго все-таки уже заразили меня своим пессимизмом.
Когда я садился в машину, Юра отвел мою жену в сторону и довольно внушительно посоветовал ей взять внука и ехать со мною в Москву.
— В такие минуты, — сказал он, — близкие люди не должны разлучаться.
Но жена в ответ лишь беспечно махнула рукой.