Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
Ицик дошел до окраины, у самого выезда из местечка повернул обратно, добрел до базара, прислонил мешок к крестьянской телеге и сказал:
— Сейчас тебе заплатят.
— Самсон! Библейский Самсон, — ворковал по-голубиному парикмахер Берштанский, жал Ицику, как царю, руку, заглядывал в глаза и, ловя прокуренным ртом воздух, на весь базар возглашал: — Евреи! Отныне у нас есть защита! Евреи, берите пример с Ицика! Я давно говорил вам: не тора нам нужна, а сила!
Подавленный Мейше-Бер отсчитал хозяину за оба мешка и не солоно хлебавши вернулся на мельницу.
Все местечко ликовало и радовалось победе Ицика.
Только его учитель
— Не подобает тому, кто изучает священное писание и готовится в пастыри, быть посмешищем в глазах паствы, — сказал рабби Ури, когда Ицик приволок в дом свой мешок, — Не лучше ли заработать на картошку молитвой?
— Разве я заработал ее нечестно? — весь сжался Ицик.
Тогда-то что-то и разладилось в их отношениях. Ицик затаил на рабби Ури какую-то неосознанную обиду. Она вставала между ними, как стена, за которой он спал, и Ицик не мог отыскать в ней ни одной щелочки, ни одной прорехи. Он по-прежнему до поздней ночи просиживал с рабби Ури над какой-нибудь строкой писания или вел с ним бесконечные споры по поводу будущего евреев, но в них уже не было той, захлестывавшей его страсти, того сжигавшего его плоть пыла и уверенности в правоте учителя. Но не обида и не удивлявшая всех сила толкнули его в лес, на фрадкинские делянки.
Ицика угнетала замкнутость его жизни, ограничивавшейся какими-то старческими заботами, каким-то заколдованным, смущавшим его кругом. Неужели на свете ничего, кроме священного писания, кроме псалтыря, кроме постов и редких праздников, нет?
Иногда до Ицика доходили слухи о другом, не очень понятном, но привлекательном мире. Правда, и он, тот мир, был далек от него, как и какая-нибудь Ниневия или Вавилон. Но само его существование наполняло душу смутной и безотчетной тревогой.
— Мы здесь погибнем, — шептал ему Элханон Зайдбург, такой же ученик рабби Ури, как он. — Пора понять одну простую вещь: мы живем с тобой в России. Понимаешь, в России, а не где-нибудь под ливанскими кедрами, и нечего превращать ее в Израиль. Бежим отсюда, пока не поздно!
— Куда?
— В Вильно! В Москву! В Петербург! К черту на кулички!
— А правожительство?
— Правожительство — не эполеты. Как-нибудь добудем его — не дураки, — уговаривал Элханон.
— Я хочу остаться евреем, — простодушно ответил Зайдбургу Ицик.
— А разве тебя кто-нибудь тянет за уши в иноверцы? Хочешь оставаться евреем — оставайся на здоровье. Но крышу… крышу же можно сменить, чтобы не капало, чтобы ветер не задувал…
— Какую крышу?
— Некоторые принимают православие и…
— И что?
— До гроба остаются евреями.
— Я не согласен жить под такой крышей. Не согласен, — твердо сказал Ицик. — Лучше на морозе. Лучше на ветру.
— Ты только не подумай, будто я подбиваю тебя на что-то дурное. Я говорю с тобой, как с другом. Или ты, может, собираешься всю жизнь спать за ширмой у рабби Ури?
— Не собираюсь.
— Старика, конечно, жалко. Но у каждого своя судьба. Тебе, пойми, легче. Ты сирота. А у меня родители… Они спят и видят во сне своего сына раввином.
— Зачем же их будить?
— По-твоему, я должен залезть под одеяло и видеть те же сны… Сны, сны, сны!.. Вечные еврейские спутники!..
Речи Элханона Зайдбурга пугали Ицика и странно влекли. Он восхищался его сметливостью, житейской хваткой, непреклонностью, доходившей до исступления. Но было в нем что-то скользкое, неуловимое, как озерная рябь. Он никогда не говорил
Больше всего Ицика коробила постоянная готовность Элханона к предательству, для оправдания которого он находил тысячи причин в прошлом и настоящем. На кого он только не ссылался: и на Моисея, выведшего еврейский народ из египетского плена, и на знакомого мирового судью, бывшего еврея, и на отступника Баруха Спинозу.
— Человек всегда кого-нибудь предает, — уверял Зайдбург. — Себя или других. Другого выхода у него нет. Единственное, во что можно верить, не обманывая себя и своих ближних, это — смерть.
Когда Зайдбург уехал из местечка, — а уехал он первым, — Ицик почувствовал и облегчение, и жалость. С одной стороны, он как бы избавился от искуса, освободился от ласковой, обволакивающей все его существо паутины, застившей глаза, но с другой стороны, лишился того, с кем он мог, хотя бы тайком, хотя бы урывками, впадая в смертный грех, помечтать о другом, запретном и заповедном мире. Прыщавый Семен, оставшийся с ним у рабби Ури, не был в состоянии заполнить образовавшуюся пустоту, возместить неизбежную, больно ранившую Ицика утрату. У прыщавого Семена, несмотря на все его дружелюбие и бесшабашность, были иные мерки. Чаще всего они определялись не богом и не дьяволом, а четырьмя стенами корчмы, и были, пусть не такие мелкие, как у его отца Ешуа, но и не намного выше, чем кабацкая стойка.
После бегства Элханона и ухода Семена Манделя пребывание Ицика в доме рабби Ури с каждым днем становилось все более тягостным и двусмысленным. Порой Ицик ловил себя на мысли, что рабби Ури пригрел его вовсе не для того, чтобы сделать из него пастыря, а превратить в своего крепостного, в служанку Рахели. Ицик и воду таскал, и дрова колол, и полы мыл, и — если жена рабби хворала — горшки из-под нее во двор выносил, давясь от отвращения.
После того как из местечка уехали его товарищи, в Ицике вдруг проснулся дух отца, необузданного, дикого житомирского еврея Габриэля Магида, порешившего на родине урядника. Господи, подумал Ицик, что было бы, если бы отец застал меня ползающим по чужой избе и вылизывающим каждую соринку, каждый плевок? Да он, наверно, придушил бы меня собственными руками, порешил бы топором, как урядника. Он не посмотрел бы на то, что рабби Ури и его жена Рахель двенадцать лет кормили меня, сироту, одевали, учили и готовили в пастыри. Отец не посчитался бы ни с какими доводами разума, ибо породил на свет сына не для того, чтобы он, его сын, стал рабом и ползал по земле на четвереньках. Плевать мне на всю вашу одежду, на все ваши харчи и веру, сказал бы отец Габриэль Магид. Нет такого хлеба, нет такой одежды, будь она из парчи или золота, нет такой веры, ради которых мой сын стал бы рабом. Лучше топор и лес, чем сытое рабство, так сказал бы отец Габриэль Магид.
Но как же, вот так, сразу, после двенадцати лет, уйти из дома, где столько для тебя сделали?
Ицик не мог предать рабби Ури, как Элханон, оставить, как Семен Мандель, устремивший, якобы, свои стопы в ешибот, а попавший в дом терпимости на Сафьянке, где щекотал шлюхам пятки, пока Ешуа не привез его из Вильно домой.
Ицик искал повод.
И повод подвернулся.
Его звали Гурий Андронов.
В местечке потом подтрунивали над Ициком: сменил, мол, рабби Ури на рабби Гурия.