Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
Что с ним творится? Неужели он настолько перепугался, что первому попавшемуся бродяге готов открыть душу?
— Второй вопрос, — возвещает человек в ермолке, и взгляд его томит рабби Ури больше, чем боль и унижение. — Можешь ли ты пролить за свою веру чужую кровь?
Рабби Ури трет ушибленное плечо, вытирает испарину на лбу. Допрос пришельца все больше смущает его и волнует, и старик не находит в себе сил, чтобы оборвать его.
— Нет на земле такой веры, ради которой можно пролить хоть каплю чужой крови, — говорит он как будто самому себе. — Вера в крови
— А как же тогда защитить ее?
— Это третий вопрос?
— Нет. Это только ступеньки к нему.
— Веру не могут защитить ни топор, ни плаха. Потому-то все на свете имеет плоть, кроме нее.
Слова завораживают рабби Ури, и он на мгновение забывает про канаву, про свою боль и пришельца. В конце концов разве нельзя из сточной канавы говорить с господом? Говорил же с ним Иов на гноище…
— Ты уже поднялся по ступенькам? — спрашивает он человека в ермолке.
— Да. Последний вопрос. Рабби Ури, что лучше: рабство или безумие?
— Конечно, безумие, — бормочет рабби Ури. — Безумие — это свобода.
— Почему же ты тогда выбрал рабство?
— Это, кажется, уже пятый вопрос, но я тебе отвечу. Есть две вещи, которые человеку не дано выбирать: время, в котором он живет, и безумие, в которое его господь погружает.
— Ты ответил на все вопросы, — странно ликуя, говорит человек в ермолке. — Теперь я могу протянуть тебе руку. Твое место не в грязной канаве, а на небесах.
Пришелец спускается по склону, хлюпает башмаками по ржавой воде, помогает рабби выбраться из каталки, хватает его под руки и легкого, почти бесплотного, выносит из канавы.
— В годовщину смерти моей матери я всегда отправляюсь на кладбище, чтобы постоять у ее могилы.
— Но на нашем кладбище твоей матери нет. Я знаю в округе всех живых и мертвых.
— Есть, — тихо говорит человек в ермолке.
— Матери обычно лежат там, где их хоронят.
— Все — кроме моей, — объясняет пришелец. — Моя мать покоится там, где есть хоть одна свежая могила.
— Самая свежая могила на нашем кладбище жены корчмаря Манделя. Хавы… Красивая была в девушках.
— Значит, на мою мать похожа. Она была красавица. Парни из-за нее в молодости до крови дрались.
— Если хочешь, я отслужу по твоей матери заупокойный молебен-кадиш.
— Хорошо, — говорит пришелец.
Он плетется за каталкой, как за колесницей пророка Ильи, молчит, и рабби Ури молчит и думает о странной встрече, и чем больше он о ней думает, тем острей чувствует ее предопределенность.
— Послушай, — говорит он вдруг, и волнение стесняет его дыхание. — Где-то я уже видел твое лицо. Правда, сорок лет назад. Ты тогда был младенцем, качался в люльке, над тобой стояли две женщины — одна осунувшаяся, другая — дебелая, с полными великодушными грудями, и мужчина.
— Я никогда не качался в люльке.
— Ты просто этого не помнишь.
— Я помню все, — говорит человек в ермолке. — Все. Меня клали рядом с братом на топчан, и когда я заливался криком, он затыкал мне жеваной обмусоленной коркой рот. С тех пор, наверно, я возненавидел хлеб.
— Как же без
— Что за прок в хлебе, если ты платишь за него дыханьем?
Каталка, скрипя рессорами, въезжает на пустое кладбище, сворачивает направо, к свежей могиле корчмарки Хавы.
Человек в ермолке наклоняется, зачерпывает горсть желтой сбившейся глины, просеивает между пальцев и что-то шепчет.
Рабби Ури сидит в каталке и, сидя, говорит кадиш.
С сосны на могилу осыпается хвоя, и каждая хвоинка, как упавший волосок с головы еврейской матери: Хавы и Рахели, и той, из-за которой парни в молодости дрались до крови.
XI
До того как Ицик Магид, любимый ученик рабби Ури, бросил свои занятия торой и стал лесорубом, он вроде бы ничем от других одногодков не отличался. Господь бог, правда, к семнадцати годам наградил его недюжинной силой, вызывавшей у каждого чахлого еврея в местечке зависть и восхищение. Ицик был широк в плечах, не по-еврейски высок ростом, рыжеволос и голубоглаз, как истый христианин, мог, скажем, запросто взвалить на спину годовалого теленка, схватив его за передние ноги, и десять раз на рыночной площади, при всем честном народе, крутануться вокруг своей оси, не выходя из очерченного круга, или заключить с кем-нибудь из местечковых парней странное, приковывавшее всеобщее внимание пари.
— Я взвалю на спину шесть пудов картошки, а ты три, — сказал он однажды Мейше-Беру Хасману, сыну мельника, и тот, увалень и завистник, вытаращил на него глаза.
— Шесть пудов картошки и я взвалю, — сказал Мейше-Бер.
— Погоди, погоди, — умерил его рвение Ицик. — Кто раньше дотащит свой мешок до окраины и обратно на базар, тот выиграл. Проигравший платит за оба мешка.
— Идет, — принял вызов сын мельника.
Они подошли к возу, договорились с крестьянином, Ицик покосился на Мейше-Бера и стал ждать, когда парикмахер Берштанский, острослов и заводила, изнывавший целыми днями от безделья, скомандует:
— Вперед!
Парикмахер Берштанский придирчиво ощупал мешки — не набиты ли опилками, поставил на весы, взвесил для порядка, и Ицик и Мейше-Бер по его команде пустились в путь.
Поначалу они шли рядом, не отставая друг от друга. Мейше-Бер, тот даже вырвался чуть вперед. За ними, как жеребенок, трусил Берштанский, гордый своими судейскими обязанностями и вспотевший больше, чем оба соперника, а за Берштанским следовала орава местечковых сорванцов и что есть мочи кричала:
— Давай, Ицик! Давай!
Где-то возле москательно-скобяной лавки братьев Спиваков он догнал Мейше-Бера и дохнул на него презрением победителя. Но сын мельника не сдавался. Багровый, неуклюжий, он рвался вперед, впиваясь глазами в Ицикову спину и ненавидя ее до крика.
Наконец Мейше-Бер остановился и, заранее признав свое поражение, сбросил со спины мешок, развязал его и принялся в сердцах швырять картофелины в ораву.
— Что, кишка тонка? — измывались над ним сорванцы, подбирая картофелины и запихивая за пазуху. — Куда тебе, пузырь, до Ицика!