Слезы и молитвы дураков
Шрифт:
— Нет, нет, — отмахивается рваным талесом Голда, но глаза ее сверкают, как у кошки.
— Нам их тесть подарил. Мои родители были бедняками. У них было только одно богатство — десять сыновей.
— Ого!
— Все они давно умерли, а я все еще живу.
— И живите, рабби, живите!
— По правде говоря, я уже насытился днями… Оба кольца в фарфоровом чайничке в буфете. Счастья они нам не принесли. Может, вам принесут.
— Да мне, рабби, для венчанья серебряной монетки хватило бы… копеечки… только бы Ицик согласился.
Голда усаживает старика в каталку, выкатывает ее во
— К обеду возвращайтесь.
— Ты только не очень старайся. Вдвоем, небось, тяжело.
— Что вы, рабби, вдвоем легче.
— Может, говорю, не стоит ее с четырех месяцев к мытью полов приучать.
— А с чего вы, рабби, взяли, что у меня девочка? У меня будет мальчик.
— Дай-то бог!
— У меня будет праведник!
И Голда снова смеется, и смех ее как бы подталкивает каталку.
Сосед-портной высовывается с утюгом в руке, плюет на раскаленное железо, здоровается со стариком.
Железо шипит, портной, как роженица, вздыхает и провожает взглядом рабби Ури.
Скорей бы миновать улицу, думает рабби Ури, и выехать на большак. По большаку до кладбища версты две, не больше. Можно, конечно, по проселку, так ближе, зато на каждом шагу выбоины и ухабы. Зазеваешься, и — шлеп в яму, без посторонней помощи не выберешься, жди, когда кто-нибудь мимо проедет. Лучше по большаку, хоть и дальше, но вернее, никого не надо просить и беспокоить, кати себе до самого кладбища.
Рабби Ури давно не был у Рахели, давно. То дождь мешал, то хворь, то колесо у каталки по дороге на кладбище среди бела дня слетело, спасибо тележнику Эфраиму Винокуру, приладил. Эфраим Винокур и саму каталку соорудил, и рессоры раздобыл, и сиденье паклей выложил, и даже шкурой телячьей обтянул.
Рабби Ури в долгу перед Рахелью — перед живой и мертвой. Не для себя прожила жизнь, для него, состарилась в этой дыре, засохла, захирела. Он посвятил жизнь богу, а Рахель — ему. Как ни крути, богу легче служить, чем мужчине. От бога потом не разит, бог не наорет, не облает, для бога три раза в день не варить, чулки и исподнее белье не стирать, обиды и несправедливости от него не терпеть. А Рахель от рабби Ури всласть натерпелась! Столько раз думала уходить, да куда уйдешь, на кого его бросишь? Никакой бог не прощает столько, сколько женщина, и ни одна живая душа на свете — ни муж, ни сын, — не в силах с ней расплатиться.
Рабби Ури приедет на кладбище и скажет:
— Хочешь ли ты, Рахель, чтобы я лег рядом с тобой, как в нашу первую брачную ночь? Я не хочу, Рахель, лежать с другими. Только с тобой, как в нашу первую брачную ночь. Лежать и говорить: «Будь всегда! Будь всегда — присно и вовеки веков со мной!»
День-деньской по большаку снуют возы, особенно к вечеру, но сейчас, слава богу, не вечер, сейчас утро, и если кто-нибудь и обгонит, то только верховой. Поравняется с каталкой, приподнимет запотелую шапку, тряхнет русой головой, бросит два-три слова по-литовски, ударит пятками гнедую в бока, и поминай как звали, проскакал, промчался, растаял в утреннем мареве.
Вон уже и кладбище виднеется.
Рабби Ури любит его больше, чем молельню. В молельню можно прийти в лохмотьях или в шубе с беличьим воротником, можно и вовсе не приходить,
Можно отказаться от фарфорового сервиза, от золотых обручальных колец, от собственного отца и сына, от веры своей племени, но отказаться от него невозможно. Кладбище — приданое и наследство всех, и рабби Ури оставит его праведникам и грешникам, их внукам и правнукам, и каждое еврейское колено будет поминать в местечке того, кто огородил эти сосны, этот зеленый лоскуток земли и оплакал на нем своего необрезанного отпрыска, свою жену Рахель и себя.
И назовут его потомки — Рабби Ури-Строитель.
Каталка скользит по большаку. Рабби Ури щурится от солнца, шуршание колес убаюкивает, веки тяжелеют, слипаются, и он, задремав, летит на обочину, в глубокий, заросший будыльем и наполненный ржавой водой ров, и острая боль пронизывает сперва плечо, потом впалую грудь, а в голове, забрызганной жижей, как вспугнутые головастики, разбегаются мысли, и нет среди них ни одной связной, ни одной утешительной, хоть в голос вой.
Рахель не хочет лежать со мной рядом, наконец осеняет его, она хочет, чтобы я лежал здесь, в этой паршивой канаве, в этом трижды проклятом рву среди этих колючек и липкой грязи. Вот ее ответ на мои слова. Вот она — кара за то, что я исковеркал ее жизнь, не наградив ни детьми, ни любовью.
— Эй, вы! — слышит рабби Ури чей-то мужской голос.
Он поднимает голову и видит на краю рва человека в ермолке, приколотой булавкой к волосам. Того самого, о ком Ицик рассказывал ему всякие небылицы и кого он встретил по пути из синагоги. Господи, да он скорее похож на нищего, чем на посланца неба!
— Помогите, почтеннейший, — вежливо обращается к нему рабби Ури.
Человек в ермолке не двигается, словно дразнит его или упивается его бессилием.
— Сам бог вас послал, — продолжает старик. — Вздремнул и вот — скатился в канаву.
— Святая правда — бог меня послал, — соглашается пришелец, по-прежнему не двигаясь. — Иди, сказал он мне, и вытащи из грязи Ури. Но прежде, чем ты его вытащишь, задай ему три вопроса.
— Только три? — забыв про боль, неуместно хихикает рабби Ури.
— Три, — серьезно говорит человек в ермолке, — Начнем с первого. Рабби Ури, усомнился ли ты хоть раз в моем могуществе?
Пришелец, конечно же, шутит. Но рабби Ури привык отвечать на все вопросы господа — кто бы их ни задавал: мудрец или сумасшедший.
— Нет, — быстро отвечает он.
Но человек в ермолке не спешит со следующим вопросом, и рабби Ури злится на себя, сетует — зачем ввязался в дурацкую игру. Не лучше ли подождать, когда мимо проедет какой-нибудь крестьянин и вызволит его.
— Сердцем — никогда, — добавляет рабби Ури, подумав.
— А умом? — с прежней невозмутимостью допрашивает его пришелец.
— Умом? — рабби Ури что-то прикидывает и выдыхает. — Умом — да. Господи, говорил я ему, если ты дал мне веру, почему не лишил разума? Разум подтачивает веру, как жучок комод. — И старик вдруг спохватывается.