Служили два товарища... Трое (повести)
Шрифт:
Случилось где-то на Волховском, тоже у бомбардировщиков, с летчиком Островским. Полетел он бомбить, и снаряд как раз угодил ему в бензопровод. Машина вспыхнула, тут и думать нечего о том, чтобы посадить. Островский приказывает прыгать, высота порядочная - две тысячи метров. Выскочил штурман, и тут Островский заметил, что тот к своему креплению парашют забыл пристегнуть и выпрыгнул как есть. Островский еще подумал: «Вот сплоховал парень: выскочил на тот свет». И недолго думая, сам полез из кабины. Очнулся он на откосе, там такой откос был крутоватый, к речке, под снегом. Не помню, какая речка, может, Волхов. Очнулся и видит: и на нем парашюта нет, забыл
– Здорово!
– сказал Морозов, слышавший об этом полете, но не хотевший огорчить друга.
Ивашенко от рассказа сразу очнулся и посмотрел обалделыми сияющими глазами на Борисова.
– С двух тысяч без парашюта и живой? А штурман?
– Ну ясно: насмерть.
– Такое может случиться раз в тысячу лет, - сказал Ивашенко, - а еще говорят: не бывает человеку счастья, везенья. И знаете, ребята: у меня тоже такое чувство, что со мной ничего не случится, черт его знает откуда, но уверен.
– Ты здорово счастливый: стоит тебе сесть в самолет, и он, как миленький, топает на вынужденную, - сказал Морозов.
– Не в том дело, ребята, - заволновался Ивашенко, - а, понимаете, у меня чувство, будто я навечно живой!
– Он едва громко не рассмеялся и захлопнул рот ладонью, а глаза его продолжали блестеть и смеяться.
– Ну понимаете, придут немцы, а мы как-нибудь выскочим. Не верите? Постреляем их и выскочим.
Морозов, может быть, в первый раз улыбнулся, глядя на стрелка.
Догорела свечка, и погреб наполнился темнотой.
– Ребята, - сказал Морозов, - в этом вонючем погребе, где так и шибает прошлогодней капустой, все вспоминаю, как я с батькой еще в деревне за грибами ходил. До чего легко дышалось! Места у нас березовые, к осени лист от ночного холода начинает позванивать. Днем светло и солнечно. Очень меня в родные места тянет… Стал я летчиком в войну, но какой же я военный? Кончится вся эта заваруха, разобьем фашизм, уйду на землю… Я же теперь и механизатором, кем хочешь могу. Пускай батька с маткой в городе. Батька настоящим рабочим стал, слесарем, а я домой хочу. И понимаешь, ни большие дома, ни трамваи, ни театр, ни вечера в Доме офицера - ничего такого мне теперь не надо. А вот пойти на пашню или в березовый лес.
– Ведь только что из леса, - шепотом сказал Борисов.
– Да нет, то другие леса, Саша, - возразил Морозов.
– После войны, наверно, и в этих легко станет.
– А у меня, - зашептал Ивашенко, - одно желание: поскорее до своего дела добраться. Сколько всего повидал - кажется, на всю жизнь хватит. Главное - чтобы война кончилась и чтобы, понимаете, ребята, это была последняя. Я готов для этого на что угодно.
– Никто после нынешней не захочет ее снова. Если найдется такой тип - определят в сумасшедший дом и будут показывать как редкость, - сказал Борисов.
– У нас, конечно, такого не найдешь. У них - черт его знает.
Морозов раздумывал. Войной он был сыт по горло. Ну, а если бы снова к нам пришли? Все равно, старик, ты сам натянул бы китель.
– Всем надоело драться! А немцам, думаешь? Ну сумасшедшее у них правительство, и сумасшедшая партия, и фюрер. А народ?
– продолжал Борисов.
– Не все же они там тронутые? Скоро Берлин возьмут и весь их дьявольский
– Ты мне о немцах не говори, - сказал Морозов.
– Я о них спокойно слышать не могу. Вот кончится война, тогда посмотрим, а сейчас пускай они горят…
– Послушай, Коля, - сказал Борисов, поудобнее устраиваясь на полу, - я один из нас троих военный по профессии. Учился в летной, но я, ребята, тоже мечтаю о мирной работе. И знаете, о чем? Хочу в транспортную авиацию. Однажды, ребята, видел, как самолет привез зимой персики из Батуми. Вот запах был! Представляешь, как пахнут персики в самолете! А людей возить? Как это в рассказах пишут? Врач торопится к больному, зима, вьюга. Впереди отвратительная посадочная площадка. Иногда во сне вижу. Лечу, а мой пассажир спрашивает: «Нельзя ли, товарищ, скорее? Время дорого». Гляжу на спидометр - и просыпаюсь… Нет, ребята, кончится война, у меня, честное комсомольское, найдется работа.
– У одного нашего Ивашенко неконкретная профессия, - заговорил Морозов.
– Что такое художник? Так, ничего определенного: портретики, пейзажики. Предпочитаю, ребята, цветную фотографию. Вот у Липочкина было настоящее дело: расчеты. Космические расчеты это тоже, конечно, несерьезно. Очень нужно тебе знать, плавает ли звезда эн от Земли на расстоянии одного светового года или двух! А вот расчет кривизны арки моста, это, конечно, настоящая работа, и в ней Костя был гениальный парень.
– Скучно ты рассказываешь, Булка, - сказал Борисов.
– Давайте без прозвищ, - шепнул Морозов.
– Скучно - не скучно, а девушкам я нравлюсь, и ладно. И если тебе надо все знать про звезды, если у тебя без этого нет аппетита, изучай сколько влезет и рисуй картинки.
– И буду рисовать картинки, - с упрямством сказал Ивашенко.
– Будь все люди, все без исключения, хоть немного художниками, на земле бы не было войн.
– А, говорят, ваш Леонардо строил укрепления и катапульты, слышал об этом на одной лекции.
– В те времена все было иначе!
– взмолился Ивашенко.
– Когда искусство для всех будет открытой книгой, войны станут невозможными. Заниматься искусством это почти то же самое, что любить жизнь, настоящую, во всем красивую. Понимаете, любить жизнь и воевать - бессмыслица, противоречие, как говорят философы. Искусство, конечно, победит войну!
– сказал Ивашенко, холодея от восторга и волнения.
– Искусство помогает жить при самых паршивых обстоятельствах.
– Не орите, Ивашенко, вы не на митинге.
– Я отлично знаю, что сижу в погребе и рядом немцы, - прошипел Ивашенко, - но это не доказательство. Но в будущем, до которого мы, быть может, не доживем, искусство станет сильнее войны.
Каждый остался при своем мнении, только Юлька ничего не слышала и не знала, что свечка давно догорела, что она в темноте и ее голова лежит на плече у Ивашенко, и что он осторожно, боясь разбудить, поддерживает ее. И хотя Ивашенко совсем не сторонник аскетической жизни, но именно потому, что сейчас так легко ему прижать к себе это юное, только что пробудившееся существо, ему совестно, и он становится робким. Он старается не шевелиться, хотя руки и ноги у него затекли. И он думает о прекрасной силе искусства, оно будет столь же великим, как наука, и поможет освободить человечество от войн. За этими мыслями он забывает о немцах, которые совсем рядом, и прислушивается к дыханию Юльки, к ее вздохам и детскому легкому похрапыванию, а за стенами погреба проходит ночь.