Смелянский, А.
Шрифт:
Его преследуют инфаркты, один за другим. К его сердцу тоже проложили уже обходные шунты (спасибо немцам). У него нет времени играть в «королевские игры». Когда он говорит, его несет и завораживает все та же музыка. Говорит витиевато, пафосно, часто не чувствуя зала. Не говорит — колдует, чему-то своему служит и что-то свое слышит. И следишь не столько за словами, сколько за ним самим, за его превосходно вылепленной головой, глубоко посаженными глазами, голосом, который им управляет. С каждым годом этот голос становится все глуше и глуше, кажется, он задыхается и хочет договорить какую-то окончательную мысль. На репетициях он с фанатическим упорством пытается ухватить ритм сцены, ее ускользающую мелодию. Не фиксирует раз найденное, не трясется над ним. Его воображение обгоняет его способность реализовать что-то, он бесконечно все перерешает, переставляет, пе-
Вот таким спектаклем стали его «Без вины виноватые», мелодрама Островского об актерах провинциального театра прошлого века, которую он поставил в 1993 году в Театре имени Вахтангова. Он вернулся к актерам-«портретам», но пришел к ним от своих студентов. Он пришел помолодевшим, заряженным счастливой энергией. На спектакль этот критики набросились с чувством людей, дорвавшихся до зеленой травки после долгой зимы.
Это как раз тот случай, когда рядовая вещь в контексте времени приобретает значение, многократно превосходящее самые смелые ожидания создателей. Оказалось, что именно через эту мелодраму театр отметил то, что можно было бы назвать «концом идеологии». Живой сплав зрелища, пародии, романсов, слез и всех иных «шуток, свойственных театру», и все это без нажима, с той свободой и естественностью, которой невозможно сопротивляться.
Праздник этот Фоменко сотворил в буфетном фойе, для нескольких десятков гостей (мотивировка эксцентрического места действия была в самой пьесе — крылатая фраза комика Шмаги, что истинное место актера в буфете). Знаменитые вахтанговские «портреты» подчинились закону иного пространства. Обладая родовой комедиантской памятью, Фоменко устроил всеобщий бенефис: каждому подарено несколько высоких секунд, когда и театр, и публика, и жизнь принадлежат только ему. И тут они все равны — от Лидии Вележевой и Юрия Краскова, которых я видел в первый раз, до Юрия Волынцева и Юрия Яковлева, которых я видел как будто в первый раз. Искусство выравняло их своей особой меркой, убрало из программки фирменное совковое клеймо (все эти рычаще-свистящие «нарррод- ные рэсэфесэсссэер», которые броней закрывали их человеческое существо). Существо открыто, вырваны с корнем, ну если не все, то многие штампы, над которыми они сами в этом спектакле смеются. Пьеса о театре жизни и о жизни в театре сыграна с той полнотой попадания в историческую масть, которое сделало спектакль событийным.
В поворотные моменты истории театр рассказывает о том, что он лучше всего знает. О самом себе. Артисты — народ необеспеченный, формулирует в пьесе богатый барин и обожатель актрис. И дает два перевода понятия актерства: по-европейски — пролетарии, «а по-нашему, по-русски, птицы небесные: где посыпано крупки, там клюют, а где нет — голодают». Вот эти самые «птицы небесные» оказались в спектакле Фоменко слитным и многокрасочным собранием излюбленных народных «типов»: от возвышенно- философствующего пьяницы и сентиментально-очаровательного бабника с бархатным голосом до «беззаветной героини».
Сами «птицы небесные» своей «зеркальности» не сознают, полностью зацикленные на делах закулисных. Комедианты в спектакле Фоменко с жадностью «клюют» театральную крупку, посыпанную драматургом и стократ умноженную современным режиссером, который «клевал» это вещество столько десятилетий. Ничего у них в жизни нет, кроме этой вечной «крупки»: кто как играет, кого как принимают и кто кого покорил. Душу в этом мире, как они полагают, тоже распределили по типажам («Душа-то для актера, пожалуй, и лишнее», — с горечью размышляет комик. «Для комиков — это так; но есть и другие амплуа», — оскорбляется «первый любовник»). И живут по законам тех пьес, что играют, и интриги затевают чудовищные, и настоящую кровь с трудом отличают от клюквенного сока.
Два вечных полюса актерства, два полюса расщепленной театральности представили у Фоменко две истинно вахтанговские актрисы, Юлия Борисова и Людмила Максакова. Актриса Людмила Васильевна Максакова играет провинциальную пошлячку и интриганку актрису Нину Павловну Коринкину с редкой отвагой. Играет нахально, без грима и без наркоза, с тем перебором, который соответствует публичному и безжалостному эксперименту на самой себе. И тем сложнее задача Борисовой —
Островский написал пьесу, когда ему было за шестьдесят. Драматург полагал, что она стала делом необыкновенной удачи, какого-то счастливого настроения, когда ему, по тогдашним понятиям старику, «неожиданно приходили в голову художественные соображения, доступные только молодым силам». Шестидесятилетний Фоменко, помолодевший от своих студентов, почувствовал «художественные соображения» Островского. Он первым, кажется, вспомнил, что предсмертная мелодрама Островского о театре отделена коротким историческим перегоном от того взрыва в самом качестве русского актерства (а значит, и всей нации!), который произведет купеческий сын Константин Алексеев — Станиславский (внимательнейший зритель, а потом и истолкователь Островского). «Я ваш собрат по искусству или, лучше сказать, по ремеслу. Как вы думаете: по искусству или по ремеслу?» — задирается с актрисой Кручининой ее сын, актер Гриша Незнамов. Он задирается вполне в духе главной альтернативы, которую Станиславский обратит ко всему русскому актерству. И разве ненависть основателя МХТ к «птичьему» в артисте, разве эта мука соединения «птичьего» и человеческого, твари и творца не станет главным двигателем его собственной жизни? Ведь на ином языке и на ином жаргоне духовный кентавр «человеко-роль» есть не что иное, как «Бого-человек». Комнатный спектакль Фоменко был освещен изнутри светом больших театральных тем, живущих в самом воздухе вахтанговского театра.
В решении этого пространства режиссер и художник Татьяна Сельвинская преодолели прямые указания Островского. Никаких тебе обшарпанных стен и порванных обоев жалких актерских уборных, обозначенных в ремарках. Буфет был отделен «от жизни» разноцветными шторками, которые то открывали, то закрывали нас от света улицы, что рвалась в театр (спектакль играли в дневное время). Большой мир и условно-театральный мирок тянулись друг к другу не сливаясь. Световая игра была подхвачена по всему пространственному полю; люстры в вышине были зачехлены разноцветными тканями, а сами провинциалы — актеры и неактеры — напоминали в своих цветных накидках персонажей итальянских площадных забав. Из столкновения «искусства» и «жизни» возник карнавал, но очень русский карнавал, московский, со всеми нашими страстями, пьяной тоской и романсами, в которых изливалась душа. Провинциальный артист, «птица небесная», перебирал струны гитары, а поклонник млел в предвкушении очередного «блям- блям» и сладко замирал от тоски и блаженства.
«Принцесса Турандот»? Ну конечно же это сравнение немедленно приходило в голову. Оно было уместно по многим причинам, и совсем не только по театральным. Тут было какое-то незримое родство или, как сказал бы Шмага, нить, которую Фоменко счастливо потянул. И когда они взялись за руки, эти трагики и комедианты, эти «мамочки» и «мамули», и побежали вприпрыжку по кругу, задыхаясь от восторга, общая нить, связующая эпохи российской сцены, вдруг стала явственно ощутимой. Они бежали по тому самому заколдованному кругу, по которому бежали вереницей в сказке про «синюю птицу» в Художественном театре, а потом в старой итальянской сказке, сотворенной умирающим режиссером. Что за музыка звучала там, чему они там так радовались зимой 22-го года? Что кончилась гражданская война и голод, что можно вновь благословить жизнь? Трудно сказать, тем более, что предчувствие их подвело, а смерть самого Вахтангова посреди праздника оказалась гораздо более пророческой, чем прямой смысл поставленного им спектакля.
Искусство ищет новые источники выживания. Режиссер Петр Фоменко не ушел в скит. Он вернулся в ГИТИС, в школу, припал к родной почве. Как зерно, упавшее в землю, он взошел новой жизнью в своих учениках. В мелодраме Островского он отыскал свой заветный «шип», о который наткнулся всем своим комедиантским сердцем. Вероятно, поэтому карнавал в вахтанговском буфете обнаружил сверхтеатральное значение. Если хотите, спектакль Фоменко стал долгожданным знаком и образом обретаемой нами свободы. Режиссер угадал общее настроение. Через Островского он окликнул нас и дал понять, что мы еще живы, что театр жив, что чума, кажется, миновала. Эти комедианты, эти «шуты гороховые» чувствуют перемену исторической погоды с бессознательной и поражающей остротой.