Смерть автора
Шрифт:
— Вы безжалостный человек, — через силу проговорила я. — Мне всё равно, заслуживал или не заслуживал смерти этот ваш партизан, но будьте милосердны ко мне. Чем я заслужила, что вы мучаете меня, играете со мной, как кошка с мышкой?
— Господи, — выдохнул Мирослав. Казалось, его первым побуждением было вскочить с кресла и подойти ко мне; но он остался на месте. Дёрнув свой тёмно-русый ус, он проговорил: — Вы сами себя мучаете. Я и не думал с вами играть.
— А что же, по-вашему, произошло в парке? Зачем вы нарисовали на шее шрам и перепугали меня до полусмерти?
— Шрам не нарисован. Он настоящий.
— Хватит выдумывать! — вне себя воскликнула я. — Чтобы оставить такой шрам, вам должны были отрезать
— Я этого не говорил, — оборвал Мирослав.
Я мучительно подыскивала слова, сбитая с толку от растерянности и обиды, но не успела ничего сказать. Заговорил Мирослав, встав с кресла. Он стиснул руками концы шарфа, стоя посреди комнаты.
— Вы сами себя мучаете, — глухо сказал он, — потому что не хотите поверить очевидному. Вы создаёте себе мучения, не я вам. Меньше всего я хочу вас травмировать. Вам нужно либо оставить размышления о том, кто я такой и говорю ли вам правду, либо поверить — тогда мучения прекратятся сами собой. Но, мисс неверующая, если вы хотите вложить персты в мои раны — я выполню ваше желание.
Так же, как в прошлый раз, он размотал шарф и бросил его в кресло. Шрам был на месте. Я не успела высказать что-либо по этому поводу — Мирослав сбросил куртку и без малейшей застенчивости обнажился до пояса.
Мне стало дурно. Тело у него было смуглое, безволосое и довольно правильное, если не принимать в расчёт худобу; но вдоль и поперёк его пересекала путаница блестящих сморщенных шрамов. Шрамы вились и по рукам, словно браслеты, охватывая плечи, предплечья и запястья. Левого соска у него не было вовсе — на том месте, прямо против сердца, виднелась глубокая впадина, в которую действительно можно было вложить палец.
Я окаменела. Мне было трудно дышать. Мирослав повернулся ко мне спиной. На спине было то же самое — и след звездчатого разрыва под левой лопаткой.
— Как, по-вашему, можно это нарисовать? — устало спросил он. — Можете потрогать и потереть носовым платком. Они не сотрутся.
— Не буду, — я потрясла головой. Даже при всём желании, я не смогла бы сейчас встать. — Что… с вами сделали?
— Изрубили саблями на куски. Только и всего.
— Только и всего? — прошептала я, бессмысленно уставившись в пространство. Мирослав кивнул и протянул мне левую руку. Я ухватилась за его предплечье и ощупала шрам. Без сомнения, это была плоть — изувеченная, деформированная, но тугая и горячая. Я отпустила его; я слышала в тишине кабинета отчаянный стук собственного сердца.
— Что это? Вы… живы или мертвы? — облизывая пересохшие губы, спросила я. Мирослав печально усмехнулся.
— Это неважно. На Балканах этому не придают особенного значения.
— Как так? — голова у меня шла кругом. Я пыталась уже не поверить, а понять, вникнуть в логику происходящего. Мне не особенно это удавалось.
— У нас случается так, что человек может проморгать собственную смерть — я знал одного такого. Всё это оттого, что мы не очень-то обращаем внимание, живы мы или нет. Для вас это кажется странным? А мне кажется ещё более странным то, что у вас в Англии литературные герои гораздо живее реальных людей. Мёртв я или жив, я настоящий. И я Мирослав-боярин.
— Это слишком невероятно, — прошептала я, уже зная, что верю ему, что не могу ему не поверить. Но что-то во мне ещё упорствовало, требовало противиться — неизвестный остаток прежней меня. — У вас тёплые руки. И румяное лицо.
— А вы ожидали, что я буду бледным и холодным как лёд? Значит, в фантазии Моппера проще поверить, чем в то, что вы видите и осязаете сами?
Я замялась. В который раз я ощутила себя в глупом, бессмысленном положении. Самое бессмысленное было то, что он был прав. Я попыталась привести в порядок свои мысли.
— Но ведь вы… — неловко начала я и прервалась. Я не знала, что сказать.
— Я не из промозглого
Он запустил руку под широкий красный кушак, которым он оказался опоясан под курткой, и извлёк наружу маленький узелок из небелёного холста. Я бессознательно протянула ладонь, и он вложил в неё узелок. Я развязала ткань. Внутри был комок сухой, затверделой как камень коричневой земли. Она казалась тёплой на ощупь и пахла тревожно — нагретой на солнце глиной, к которой примешивался слабый запах крови. И вдруг я поняла, что точно так же пахло от самого Мирослава. Так пахла испарина, покрывавшая его загорелое искромсанное тело, несмотря на прохладу комнаты. Земля ли передала ему свой запах или он ей свой? Я не знала этого; этого невозможно было ни понять разумом, ни принять на веру — это можно было только почувствовать — кожей, биением крови в сосудах.
Мирослав приблизился ко мне и положил руки мне на голову.
— Смотрите, — сказал он. — Смотрите внимательно.
Я почувствовала жар, исходивший от него, на своём лице; и вдруг нестерпимая боль ударила мне по глазным яблокам. Я зажмурилась. Не успела я сказать, что я не могу открыть глаза — и как я буду смотреть? — как под моими зажмуренными веками замелькали огненные полосы, слившиеся затем в сплошной слепящий туман, из которого постепенно проступали чудовищные, отвратительные картины и видения. Не буду описывать здесь, что я увидела тогда; европейцу невыносимо даже слышать о таком, не говоря о том, чтобы видеть. Но все романтические ужасы Моппера, леденящие кровь в жилах чувствительных читателей, казались теперь дурно пропечатанной картинкой из дамского журнала. И самое страшное, что во многих из сцен, разыгрывавшихся передо мной, главную роль исполнял Мирослав — я с содроганием видела его в самых кошмарных обстоятельствах, то палачом, то жертвой, и последнее, что врезалось в мою память, было настолько цинично и жутко, что я вздрогнула и открыла глаза.
Туман рассеялся. Мирослав убрал ладони с моей головы, и в этот момент, раскрывшимися глазами, я увидела его настоящее лицо — одновременно отталкивающее и прекрасное, исполненное жестокости и мягкости, насмешливое и усталое, гордое, измученное, знающее слишком много такого, чего не следовало бы знать никому. Закаты многих сотен лет лежали на нём, как отблеск пожара, и в тёмных, налитых кровью глазах сгустилась вся тёмная, отчаянная и злая мудрость народа, о котором здесь никто ничего не знал. Мирослав улыбался. Тень лежала в ямке на его подбородке, выбритом до атласной нежности, и яркий свет от лампы падал на вывернутый край нижней губы, губы убийцы.
Это длилось недолго. Он встряхнул волосами и мгновенно сделался прежним — то ли представителем богемы, то ли политическим эмигрантом со своеобразным юмором. Подняв с пола куртку и шарф, он оделся и закутал горло.
— Довольно, — как ни в чём не бывало сказал он. — Иначе это будет для вас тяжело. Сейчас нам лучше расстаться; вы придёте ко мне в следующий раз, как только поймёте, что готовы.
Своей непостижимой интуицией он угадал, что я не в силах была сейчас обсуждать увиденное.
11 сентября 1913. Я плохо спала эту ночь; должно быть, поутру на мне лица не было, потому что Минни Паркер вообразила, что я больна. Я отыгралась на ней за её досаждающую опеку: в самом деле сказалась больной и послала её в киоск за журналами и газетами. Избавившись от неё на некоторое время, я легла на диван в раздумье. То, с чем мне пришлось столкнуться, было выше моего разумения; но сам ужас, пережитый мною, убеждал в реальности всего того, что стояло за улыбкой этого человека. Вчера напоследок я спросила его: «Что это у вас здесь?» — и, не решившись показать на него, дотронулась до своего собственного сердца.