Смерть в Париже
Шрифт:
Была не была… Главное дотянуться. Это пожарная лестница. Гусаков обещал ее и оказался честным.
Была не была… Подтягиваюсь и болтаю ногами. Иногда лучше ногами болтать, чем языком. Язык держу за зубами. Зубов мудрости нет — давно вывалились… Цепляюсь за перекладину — сейчас упаду темечком в землю. Цирк! Это просто такой цирк для не очень молодых, но еще бодрых мужчин. Я бодрый мужчина. Ползу по перекладинам вверх. Никто не хлопает. Ну и ладно. Ни хлопать, ни кокошить не надо…
Фрамуги — да. Фрамуги или не фрамуги. Не моего ума дело. Но мы эти слова
Фрамуги или не фрамуги. Только падать в нее не надо! Какого черта туда смотреть так пристально! Там грязно и темно. А хочется как всегда — чисто и светло. Хочется всегда одного и того же, а получается другое и такое же… Но там огонек… «Бьется в тесной печурке огонь…» В печурке-конторке. Опять Гусаков оказался честным.
Если я привяжу трос к балке, то повисну в стороне от печурки-конторки… Болтаться. И болтать ногами, раскачиваться, как мартышка… Рекшан однажды рассказывал, как с живой обезьяной, мартыном, вино пил и перепил обезьяну, поскольку та от второго стакана отказалась, а он и после десятого не поперхнулся…
Привязываю трос, канатик, веревку, линь… Мы эти слова придумали!.. Готов бросить веревку и повиснуть. Смотрю на часы. Договорились с мсье. Он ждет двадцать минут.
Осталось три минуты, две, одна, ни одной.
Гусаков вылетает на пустырь, врубив фары, и пуляет в окошко. Здорово это мы придумали. Здорово, если трос, канатик, веревка, линь из фрамуги на крышу конторки… А он мимо. Тогда все выбегут. А я повисну. Тут меня и кокошить.
Честным оказался Гусаков, но не точным.
Он носится кругами на «народном вагоне» и долбит в небо.
Внутри забегали. Запрыгали с минометами-огнеметами у ворот. Гусаков роет обратно за забор. Народ огнеметный выбегает в ворота и огнеметит в пространство пригорода.
Бросаю веревку и повисаю. Обойма новая. Обойма в «Макарове». «Макаров» в руке. Трос, канатик, веревка, линь — в другой. Обнимаю ногами и начинаю спускаться. Никто не видит меня. Я тоже не вижу. Из конторки-печурки выбегает еще один. Даже залысины вижу. Спускаюсь. Цепляюсь. Спускаюсь… Срываюсь, блин…
6
Когда Андрей Тропилло записывал в Доме пионеров и школьников первый альбом Никиты Шелеста, мы пробирались туда украдкой — это было смешно и глупо по многим причинам. Мы казались себе такими героями! Однако посреди белой ночи мы были видны всякому, кому не спалось, но все в городе спали. И никаким таким органам мы не казались интересны, иначе б нас эти органы забодали в одну секунду. Если б они забодали нас тогда, Никита был бы жив, я бы не лежал тут посреди, можно сказать, Европы. Во всем органы виноваты! Тогда не смешно было, смешно теперь…
Душа и противоречия души — все интересно бесспорно! Но в конкретных противоречиях, в анекдотах, можно сказать; в конкретном анекдоте, можно сказать. А можно и
Сорвавшись с трапа, канатика, веревки, линя, я упал на человека с залысинами, и теперь мы лежали на бетонном полу, и, что хорошо, я лежал сверху с «макаровым» в руке, прижав ствол к залысине того, кто оказался подо мной. И самое смешное, если так можно сказать или не говорить, подо мной лежал мсье Габрилович; и я бы не посмел заявить, будто мне лежать оказалось жестко. Мсье употреблял качественную пищу, и его мышцы покрывал упругий слой полезного жира. И одежда на нем оказалась добротная — зимнее мягкое пальто.
Я не сразу узнал его — на узнавание ушло несколько секунд. Мсье не потерял сознания, но и не сразу сообразил, что с ним произошло. Сообразив же, спросил неожиданным тенорком:
— Ты кто?
— Кто-кто, — проворчал я, поскольку глупее вопроса в подобном положении не услышишь. — Совесть твоя, — соврал ему, а Габрилович:
— У меня дальнозоркость. Подними голову.
Я поднял. Я даже сел. Не лежать же на мужчине бесконечно — это дурно. Я сидел на Габриловиче и держал ствол у него между бровей. Брови у мсье густые, и волосинки — одна к одной. Подстригает он их, что ли?
— Ах, это ты, — произнес мсье облегченно.
— Не ты, а — вы.
— Вы… Ладно… Это вы Митю зарезали?
— Нет, — ответил я, но «Макарова» не убрал.
Каждая сцена должна иметь логический конец.
А тут и не сцена, а мизансцена. Когда рука устанет, я или отпущу его, или курок спущу.
Я стал осторожно оглядываться. Мы находились действительно возле конторы, в которой не оказалось печурки, но масляную батарею за дверью я заметил. Сам ангар-цех представлял собой почти пустую площадку с автомобильным хламом по углам. Все громилы Габриловича убежали за ворота и теперь гонялись за Гусаковым на тачках: где-то недалеко ревели моторы, скрипели тормоза и раздавались выстрелы.
— А кто Митю убил? — спросил я, чтобы что-то спросить.
— Кто-то, — прохрипел тенорком Габрилович.
Кажется, его звали Александром Евгеньевичем.
Тезка.
— А что с моим паспортом?
Мне было удобно разглядывать его лицо — ухоженную, чуть пористую кожу, волосики, поросшие из ноздрей, бесцветные, несколько налившиеся кровью глаза. На виске зрелая точечка угря — так и хотелось его выдавить.
— С паспортом все бы решилось быстро. Но — сам видишь. Сложности.
Я не видел. А потом заметил. Возле ворот остановились вернувшиеся тачки Александра Евгеньевича, и из них вылезли его люди. Среди них один людь оказался чужой. И этого чужого — Гусакова, блин! — со скрученными за спиной руками гнали впереди себя без почтения, пардон, пенделями.
И тут разразилась такая любимая нами русскими немая сцена. Из немых сцен вся наша жизнь и история состоит. Я их увидел. Они увидели меня. Я прижал ствол ко лбу Габриловича поплотнее, его братва повалила мсье Гусакова на колени, и один из братвы, самый мордатый, приставил ствол к затылку поваленного.