Смертельная любовь
Шрифт:
поэт Николай Гронский, трагически погибший в парижском метро («Мой родной мальчик!.. Мы за последние те дни так сроднились, не знаю как»);
поэт Анатолий Штейгер («Обнимаю Вас, моя радость (и боль)»);
поэт Арсений Тарковский;
и еще, и еще.
Как видим, поэты – армия ее любовников, чаще по духу, гораздо реже телесно. Если не считать двух Сонечек – поэтессы Парнок и актрисы Голлидэй. Поэты – потому что люди вне нормы. Норма отвращала. С малых лет – преувеличенность и безмерность во всем. Огромность чувств. Желание отдать себя всю и забрать всего его или ее, в конце
«Я, конечно, кончу самоубийством, ибо все мое желание любви – желание смерти».
В этом списке – поэт Борис Пастернак и поэт Райнер Мариа Рильке.
Летом 1922 года Марина Цветаева сказала сестре Асе: «есть только один человек в России, один поэт… он и его стихи – замечательны, и он их прекрасно читает. Лицом он похож на Пушкина, ростом – выше… Это Борис Пастернак».
Сказала и уехала к мужу в Чехию.
Через год Пастернак, вернувшийся из Берлина, зайдет и занесет Асе томик стихов «Ремесло» – Марина переслала ему из Чехии для сестры. В сером пальто, сером кепи, из тускло-серебряного одеяния и из-под темно-каштанового оперения на Асю глянут светло-каштановые глаза, с собачьим, по ее словам, выражением преданности. Обласкивая, вглатывая, познавая. «Понимаю, – сказала себе Ася, – проверяет сходство с Мариной».
Другая мемуаристка вспомнит глаза Пастернака незадолго до смерти: «подернутые лиловой пленкой, как бывает у очень старых людей и старых собак». То же сравнение с собачьими глазами.
Пока же июнь 22-го. Цветаева, не доехав до Чехии, останавливается в Берлине, где Эренбург передает ей письмо из Москвы. Беглый просмотр, не знает, от кого, все ненужное. И вдруг, к концу второй страницы, как удар: Пастернак!
«Я дала Вашему письму остыть в себе…»
Почти неправда. Даже и остывшее, вызывает жар. Она садится к столу, и как нанизывают связку драгоценных бусин, так перебирает на бумаге эпизоды с ним, еще до всего.
Весна 18-го, ужин у знакомых, они рядом. Он сказал, что хочет написать большой роман о любви, как Бальзак. Она подумала: как хорошо, как вне самолюбия – поэт. Пригласила: буду рада – если. Он не пришел.
Зима 19-го, встреча на Моховой. Пастернак несет продавать Соловьева, говорит: в доме нет хлеба. Выстроила чудный ряд: книги–хлеб–человек.
Осень 21-го. Он приходит к ней в Борисоглебский переулок с письмом от Эренбурга. Она, заглушая радость встречи, торопится с расспросами. Он отвечает как-то темно. Она про себя: косноязычие большого.
Она первая именует его большим. Он поименует ее так – в ответ.
Апрель 22-го. Похороны ее подруги. И вдруг рука на рукав – как лапа: Пастернак. Несколько случайных слов – об Ахматовой, Маяковском: она все запомнила. О ней, Цветаевой, тоже. Выслушала – просияла внутри. Стояли у могилы, руки на рукаве уже не было, но чувство – что он рядом, отступив на шаг. Оглянулась – нет. Исчезновение.
Этот захлебывающийся пересказ их истории, которой еще нет, – что, как не готовность к любви?
Любовь обрушится на них как лавина. Ему 32, ей 30. Для нее – пик сразу, в 1922-м. Для него
Он приедет в Берлин в конце 1922-го, когда она уже переберется в Чехию. Впрочем, он все равно не один, а с художницей Женей, на которой женился в начале года. Но разве ее когда-нибудь останавливало наличие жены или мужа, пусть самых достойных?
Его «дон-жуанский» список до Жени состоит из четверых: двух сестер Высоцких, Нади Синяковой, измучившей тем, что играла на последнем пределе ласки, никогда его не переходя, и Елены Виноград, державшей его на постоянной дистанции.
Открытый женской красоте, он, по собственному признанию, воспитан на «крепком нравственном тормозе». Марине придется приложить немало усилий, чтобы тормоз – отпустил.
Ее письмо в Берлин из Чехии 19 ноября 1922 года:
«Мой дорогой Пастернак!
Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне.
А второе – переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же».
В 1926-м он ответит ей своим волшебным сном:
«Мне снилось начало лета в городе, светлая, безгрешная гостиница без клопов и быта, а может быть, и подобье особняка, где я служил… Мне сказали, что меня спрашивают. С чувством, что это ты, я легко пробежал по взволнованным светом пролетам и скатился по лестнице. Действительно, в чем-то дорожном, в дымке решительности, но не внезапной, а крылатой, планирующей, стояла ты точь-в-точь так, как я к тебе бежал… Твоя красота, переданная на фотографии, – красота в твоем особом случае – т. е. явленность большого духа в женщине, ударяла в твое окруженье прежде, чем я попадал в эти волны блаженствующего света и звучности… Это была гармония, впервые в жизни пережитая с силой, какая до тех пор бывала только у боли. Я находился в мире, полном страсти к тебе, и не слышал резкости и дымности собственной. Это было первее первой любви и проще всего на свете. Я любил тебя так, как в жизни только думал любить, давно-давно, до числового ряда. Ты была абсолютно прекрасна…»
«Ты была абсолютно прекрасна». А у нее широкие плечи и натруженные руки. Она худа. Им не хватает еды. Ее маленькая дочь Ирина умерла от голода в приюте, а она не смогла приехать на похороны. Она никому про это не рассказывает и ни на что не жалуется. В Чехии у них последний дом в деревне. Одно название – Мокропсы – чего стоит. Треть дня уходит на топку большой кафельной печи. Под горой ручей, она таскает из него воду для готовки и стирки. Когда кончается стирка, надевает на пальцы большие кольца, на руки браслеты – всю жизнь любила серебро.
«Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча – над. – Закинутые лбы».
Устанавливает свои правила сразу: над, вверх, ввысь. И словно приказ:
«Пастернак… подарите мне на Рождество Библию: немецкую, непременно готическим шрифтом…»
Что-то задумала. У нее повсюду знаки. Хочет заманить. Всегда хочет. В 1917-м в дневнике записала:
«Каждый раз, когда узнаю, что человек меня любит – удивляюсь, не любит – удивляюсь, но больше всего удивляюсь, когда человек ко мне равнодушен».